Утро настает. За гардинами сереет. Наверно, скоро четыре. И уже опять кукует кукушка. Женщина не спит. Наверху кто-то ходит. Загудела машинка для резки хлеба — раз, два… четыре, пять раз. Заурчал водопровод. Шаги — в сенях, на лестнице. Дверь скрипит. Жилец сверху в половине шестого должен быть на верфи. Похоже, что уже половина пятого. Велосипед на улице. Кругом все светло-серо и уже чуть розовеет. Светлая серость медленно сочится от окна сквозь гардины — к столу, к спинке стула, к карнизу на потолке, к золотой раме, к Психее и к руке, сжатой в кулак. Утром в половине пятого еще в предрассветной серости спящий человек сжимает кулак. Светлая серость сочится из окна сквозь гардину на лицо, на часть лба, на ухо. Женщина не спит, наверно уже давно. И не движется. Но у мужчины с кулаком, сжатым во сне, голова тяжелая. Вчера она упала ей на грудь. Уже половина пятого. А мужчина лежит, как лежал с вечера. Худой, долговязый юноша с кулаком и тяжелой головой. Когда женщина осторожно пытается отодвинуть от своего плеча его голову, она дотрагивается до его лица. Оно мокро. Что у него за лицо, думает светло-серая женщина на рассвете о мужчине, который пролежал с ней всю ночь, всю ночь проспал, сжимая кулак, а теперь лицо у него мокрое. И что это за лицо в светлой серости утра? Мокрое, длинное, несчастное, одичалое лицо. Мягкое лицо, серо-одинокое, дурное и хорошее. Лицо. Женщина осторожно высвобождает плечо из-под его головы и опускает ее на подушку. Тут женщина видит его рот. Рот смотрит на нее. Что это за рот? А рот на нее смотрит. Смотрит, покуда у нее глаза не заволакиваются слезами.
— Это же так просто, — говорит рот, — ничего тут особенного нет, все так просто! И не надо тебе снисходительно улыбаться, снисходительно и по-матерински. Перестань, говорят тебе, слышишь, не то я… я ведь все это знаю, перестань. Я знаю, мне надо было набросится на тебя вчера вечером, надо было искусать твои белые плечи и мягкое тело у бедер, надо было так тебя отделать, чтобы ты в угол забилась и там стонала от боли: «Еще, мой мальчик, еще!» А ты думала: о, он еще молод, думала ты вчера, стоя у окна, он еще не в конец истаскался, не то что трусливые старые отцы семейств, которые вечером, минут на пятнадцать разыгрывают из себя донжуанов. О, думала ты, этот желторотый уж справится с женщиной. И тут я вошел. От тебя пахло зверем, но я устал, понимаешь, я хотел сначала немножко вытянуть ноги. Могла бы и не снимать нижней юбки. Ночь миновала. Ты ухмыляешься, оттого что тебе стыдно. ТЫ меня презираешь. Думаешь, я еще не был мужчиной. Конечно, думаешь, оттого у тебя и выражение лица материнское. Ты думаешь, я еще мальчик. Ты ко мне испытываешь сострадание, презрительное материнское сострадание из-за того, что я на тебя не накинулся. Но я мужчина, пойми ты, давно уже мужчина. Я просто устал вчера, не то я бы уж тебе показал, можешь не сомневаться. Потому что я давно уже мужчина, — говорит рот, — понимаешь, давным-давно. Я ведь уже и водку пил, голубушка моя, настоящую русскую водку, девяносто восемь градусов, дорогая моя, и мне все было нипочем, и автомат у меня был, и стрелял я, и один-одинешенек сидел в секрете, и командир роты говорил мне «ты», а фельдфебель Бранд всегда менялся со мной, сигареты менял на искусственный мед, он его очень любил, у меня всегда было вволю сигарет, а ты думаешь, я еще мальчик! Еще перед тем, как нас отправили в Россию, вечером я пошел к женщине, давно это было, дорогая моя, к женщине пошел, целый час пробыл, она даже охрипла и стоила дорого, настоящая женщина, взрослая, она со мной не нянчилась, просто спрятала мои деньги и сказала: «Ну-с, когда же в дорогу, голубок, в Россию ведь гонят, а? Хочешь напоследок с немкой попробовать, так, голубок?» «Голубок» — сказала она мне и еще воротник мундира расстегнула. Но потом она все теребила бахрому скатерти и смотрела в стенку. Время от времени, правда, опять говорила «голубок», но потом встала, помылась и уж внизу у дверей сказала «прощай!». Вот и все. В соседнем доме пели «Розамунду», из окон то тут, то там высовывались женщины, и все говорили «голубок». Все решительно — «голубок». Это было прощание с Германией. Но самое худшее случилось следующим утром на вокзале.
Женщина закрывает глаза. Потому что рот, рот растет. Потому что рот становится большим, жестоким и большим.
— Это же так просто, — говорит гигантский рот, — ничего тут особенного нет. Самое обыкновенное дело. Оловянное утро. Оловянный вокзал. Оловянные солдатики. Солдатики — это были мы. Ничего особенного. Самое обыкновенное дело. Вокзал. Товарный поезд. И лица. Вот и все.
Когда мы забрались в товарные вагоны, от них разило скотом, от вагонов, кроваво-красных, и тут наши отцы стали шумны и веселы, несмотря на свои оловянные лица и отчаянно замахали шляпами. А матери утирали пестрыми платочками свое безмерное горе: «Смотри не потеряй новые носки, Карлгейнц!» И возлюбленные были там, у них губы болели от прощанья, и груди, и… все у них болело, а сердце и губы еще пылали, и пожар прощальной ночи не погас, далеко еще не погас в оловянных телах. А мы пели, прекрасно пели, пели на весь белый свет, и ухмылялись, и орали так, что сердца стыли у наших матерей. Но вот вокзал — «Ему рабов не надо!», — но вот матери — «Сабля, меч, копье», — и матери и возлюбленные стали вдруг уменьшаться, а шляпа отца, а шляпа отца еще долго мелькала в воздухе: «Будь храбр, Кралгейнц, стой насмерть, будь храбр, мой сын». А наш ротный сидел и записывал в донесении: отбытие 6 часов 23 минуты. В кухонном вагоне рекруты с мужественными лицами частили картошку. В конторе на Бисмаркштрассе господин доктор Зоммер, адвокат и нотариус, сказал: «Моя авторучка сломалась. Пора, пора войне кончаться». За городом вскрикивал паровоз. А в вагонах, в темных вагонах каждый еще чуял запах горячих возлюбленных. В темноте чуял. Но при свете коптилки не позволил себе ни единой слезы. Никто из нас. Мы пели безутешную мужскую песню о Мадагаскаре, а кроваво-красные вагоны воняли скотом, ведь люди были у нас на борту. Э-ге-ге, друзья, и никто не позволил себе ни единой слезы, э-ге-ге, девчушка, каждый день кто-нибудь падает за борт, а в воронках разлагается красный теплый малиновый сироп, однократный сироп, для которого нет замены и который ни за какие деньги не купишь, ни за какие… И когда страх заставлял нас глотать придорожную грязь и бросал в растерзанное материнское лоно земли, тогда мы заклинали небо, глухонемое небо: не вводи нас во искушение дезертирства и отпусти нам вот эти автоматы, прости нас. Но не было никого, чтобы простить нас. Никого не было. А дальше… Но для этого не существует вокабулы, перед этим все — болтовня, ибо кто знает размер для жестяного лая автоматов и кто знает рифму для вскрика восемнадцатилетнего мужчины, который зажав в руках свои кишки, исходит стонами на передовой? Кто же, кто? Ах, никто!..