— Можно войти?
— Входите, но по вполне понятным причинам я попросил бы вас не задерживаться.
Левитанский сел в кресло, плотно сдвинул острые коленки, поместил на них пакет. Если он и обрадовался, разыскав меня, то виду не подал.
Я побрился, надел чистую белую рубашку и присел на кровать.
— Извините, что не предлагаю вам выпить — у меня ничего нет, но я могу позвонить вниз.
Левитанский жестом показал, что ему ничего не нужно. Одет он был точно так же, как и раньше, вплоть до носков. Как это понимать: его жена каждый вечер стирает одну и ту же пару носков или у него все носки трехцветные?
— Откровенно говоря, — сказал я, — меня тяготит, что по вашей милости я вынужден жить в постоянном напряжении, и я попросил бы вас оставить меня в покое. Никто в здравом уме не может рассчитывать, что совершенно незнакомый человек, приехавший туристом, пойдет ради него на серьезный риск. В писательских делах вам препятствует ваша страна, а не я и не США. Раз вы живете здесь, вам ничего не остается, как жить по здешним законам.
— Я люблю мою страну, — сказал Левитанский.
— Никто этого не отрицает. Я и сам люблю свою страну, хотя любовь к своей стране — посмотрим правде в глаза — штука разноречивая. Национальность и душа — не одно и то же, я уверен, с этим вы согласитесь. И вот что еще я хочу сказать: в каждой стране есть много такого, что тебе не нравится, но — ничего не поделаешь — приходится с этим мириться. Вы, я полагаю, не думаете о контрреволюции. Словом, если перед вами стена и через нее нельзя перелезть, сделать под нее подкоп или ее обойти, не пытайтесь пробить ее головой, притом моей головой, другого выхода у вас нет. Делайте то, что по силам. Просто удивительно, как много можно выразить в притче.
— Хватит с меня притч, — Левитанский помрачнел. — Настало время говорить правду, неприкрытую правду. Я готов мириться до тех пор, пока не приходится поступаться внутренней свободой, в ином случае мириться я не могу. Вот и шурин мой говорит: «Пиши рассказы, приемлемые для печати, пишут же другие, почему ты не можешь?» А я ему сказал: «Они должны быть приемлемыми для меня».
— Вам не кажется, что в таком случае ваши проблемы неразрешимы? Позвольте задать вам вопрос: вот у вас в рассказе евреи лишены и мацы, и молитвенников, так неужели их религиозная жизнь более свободна, чем ваша писательская? Я что хочу сказать: надо трезво оценивать природу общества, в котором живешь.
— А свое общество вы трезво оцениваете? — в голосе Левитанского сквозило презрение.
— Мои трудности не в том, что я не могу высказать свое мнение, а в том, что не делаю этого. По моему мнению, война во Вьетнаме — ошибка, она деморализует нацию, но что я сделал, чтобы ее прекратить, — всего-навсего подписывал петиции да голосовал за конгрессменов, которые выступали против войны. Моя первая жена корила меня этим. Говорила — и пишу я не то, что нужно, и участвую в чем угодно, только не в том, что нужно. Моя вторая жена все знала, но делала вид, что не знает. Может быть, я лишь сейчас начал понимать, что правительство США уже много лет подряд подрывает мое самоуважение.
Кадык на шее Левитанского взлетел, как флаг по флагштоку, и тут же спустился вниз.
Левитанский снова взялся за свое, сказал:
— Советский Союз хранит великие завоевания революции. Вот почему я мирился с государством. Меня по-прежнему вдохновляют коммунистические идеалы, хотя удачным этот исторический период из-за вождей с убогими представлениями о человечестве не назовешь. Они испоганили нашу революцию.
— Это вы о Сталине?
— О нем в особенности, но не только о нем. И все же несмотря ни на что, я следовал партийным указаниям, а когда не мог им следовать, писал в стол. Говорил себе: «Левитанский, история ежеминутно меняется, коммунистический режим тоже изменится». Верил: если даже двум-трем поколениям художников и придется терпеть гнет государства, что это по сравнению с построением подлинно социалистического общества, по всей вероятности, лучшего общества в мировой истории? Политика, революционная необходимость, наверное, важнее эстетики. Через полвека государству ничего не будет угрожать, и тогда все советские художники смогут творить, как душе угодно. Так я думал раньше, но теперь я так не думаю. Я больше не верю в партийность, в ее направляющую силу, эта формулировка представляется мне смехотворной. Я не верю, что в стране осуществилась революция, если прозаики, поэты, драматурги не могут публиковать свои произведения, вынуждены прятать в стол книги, из которых могла бы составиться библиотека, и книги эти не будут напечатаны, а если и будут, то лишь после того, как их авторы сгниют в могилах. Теперь я думаю, что государству вечно будет что-то угрожать, — вечно! Революция не кончается — такова природа политики, природа человека. Евгений Замятин говорил, что революции нет конца. Революция бесконечна.