Выбрать главу

— Мне бы вовсе не хотелось брать на себя такого рода ответственность.

Она сказала так, словно говорила сама с собой:

— Я, наверное, уйду от Левитанского. Он все время в таком отчаянии, что наша жизнь ни на что непохожа. Он пьет. К тому же ничего не зарабатывает. Мой брат дает Левитанскому — себе в убыток — подменять его на такси два-три часа в день. Так он зарабатывает рубль-другой, но и только, семью содержу я. Переводы он больше не получает. Мало того, наш сосед Ковалевский — я в этом уверена — донес, что он тунеядец. Левитанского вызывают в милицию. Он говорит, что сожжет свои рассказы.

Я сказал, что вернул ему рукопись.

— Да нет, не сожжет, — сказала она. — А если и сожжет, напишет еще. Посади его в тюрьму, он будет писать на туалетной бумаге. Выйдет из тюрьмы — на полях газет. Он и сейчас сидит за столом. Писатель он замечательный, и я не могу просить его не писать, но мне надо решить: готова ли я прожить так всю оставшуюся жизнь?

Ирина, привлекательная, с красивыми ногами, в перепачканной юбке и порванной блузке, погрузилась в молчание. Я оставил ее на каменной скамье, со скомканным платком в руке.

В тот вечер, второго июля, — из Советского Союза мне предстояло уехать пятого — я очень серьезно усомнился в себе. Если я трус, почему это обнаружилось лишь сейчас? Где кончается опасливость и начинается трусость? Чувства — штука разнородная, что да, то да, но не все трусы — люди опасливые и не все опасливые люди — трусы. Многие «сверхчувствительные» (Розино определение) субъекты, нервные, даже пугливые, в страхе делают то, что до́лжно, и, когда надо идти в бой или спрыгнуть с крыши в реку, страх побуждает их собраться с силами. В жизни наступает такое время, когда для того, чтобы попасть туда, куда необходимо попасть, человек, если перед ним стена, а в ней нет ни окон, ни дверей, проходит сквозь стену.

C другой стороны, предположим: ты, очертя голову, храбро берешься за безнадежное дело, но не затмевает ли храбрость здравый смысл? Я бился над этим вопросом, все пытался докопаться, как же так получилось, что я решился вывезти рукопись Левитанского, счел, что поступаю разумно, да и рукопись того стоит, хотя я — и вполне резонно — сомневался: а есть ли в этой акции в конечном счете смысл? Допустим — сейчас я это допускаю, — Левитанскому можно доверять, его жене — еще больше, тем не менее оправдан ли такой риск, учитывая, что я за человек?

Если шести тысячам советских писателей не под силу добиться ни капли свободы творчества, кто я, Говард Гарвитц, поборник свободного журнализма из Манхэттена, такой, чтобы вести их бои? Как далеко можно зайти, если ты считаешь, что все, включая коммунистов, рождены свободными, равными и закон для всех один? Как далеко можно зайти, если ты держишь сторону Йейтса, Матисса и Людвига ван Бетховена? Не говоря уж о Толстом и Достоевском. Настолько далеко, чтобы вполне осознанно ввязаться, и в качестве кого — Г. Г., служба вывоза рукописей? И поблагодарят ли меня президент и Государственный департамент за участие в деле установления социальной справедливости в творчестве? А вдруг окажется, что я всего-навсего поступил оплошно? Ну провезу я тайком рукопись Левитанского, и в результате выйдет еще одна книга более ли менее сносных рассказов, что я этим докажу?

Мне уже случалось вести такие споры с самим собой, однако вскоре я додискутировался до того, что уже не мог ни на что решиться. И вот что осталось в сухом остатке: Левитанский рассчитывает на мою помощь, потому что я американец. Что это, как не наглость.

Два вечера спустя — до чего же непривычно четвертого июля не праздновать четвертого июля (я все ждал, когда в небо взлетят фейерверки) — в тихий светло-палевый летний вечер в Москве, после того как два дня кряду меня точила тревога, я, хоть и продолжал писать о музеях, потащился, чтобы рассеяться, в «Большой» — послушать «Тоску». Пышногрудая дама и красивый, славянской внешности тенор пели ее по-русски, однако итальянский сюжет был оставлен в неприкосновенности, и в финале Скарпиа вместо холостого выстрела выпустил в тенора заряд свинца, тенор упал, а Флория Тоска ценой жизни узнала, что любовь не совсем то, что ей представлялось.

Рядом со мной сидела опять же пышногрудая русская дама лет тридцати, в белом, облегающем ее крупные формы платье, во взбитой, похожей на птичье гнездо прическе на красивой посадки голове. В ней просматривалось кое-какое сходство с Лиллиан, но не с Роз. Эта дама — она, как выяснилось, пришла в театр одна — прекрасно говорила по-английски, в ее меццо-сопрано слышался лишь призвук акцента.