— Ракеты на старте в готовности к пуску, и это уже — не простая угроза, — почти совершившийся факт. Нас как будто уже подвели к страшной яме… Осталось скомандовать: «Залп!» — Это так! — простонал толстячок. — Вот уж и с предохранителей снято! Поверьте, со мной это было! В одиннадцать лет в оккупации, под Могилевом, меня расстреляли — нас всех, всю семью, всех родных… Стрелявшие разговаривали (если можно это назвать разговором) по-русски. На недобитых не тратили пули, а засыпали живьем. Никогда не забуду, как кричала сестра, умирая. Думал, с этим нельзя будет жить… Той же ночью с пробитой ключицею выполз из ямы… один. И живу!
— Ладно, мы-то пожили! — она перебила его. — Но детей-то за что?! Как подумаешь, — сердце заходится! «Люди! — хочется крикнуть. — Постойте! Куда вы несетесь? Смотрите! Ведь это — конец! Что-то надо немедленно делать! Сегодня! Сейчас! Если только не поздно уже…» Заложив руки за спину, мерил доктор шагами дорожку от двери к столу и казался теперь выше ростом. Потом, стоя боком к Марине Васильевне, он закурил, торопливо затягиваясь, будто что-то высматривал за оконным стеклом. Но она понимала: он смотрит не в сад, а в себя самого, в свои «размороженные» воспоминания.
— Часто думаю о московском Метро, — врач нарушил молчание. — Под землей славно думается. Даже можно представить…, как будто все то, о чем сказано тут, совершилось…, а где-нибудь в джунглях на островах или в непроходимых горах сохранилось отсталое племя, которому суждено расселиться, открыть себе Бога, пророков, огонь, колесо, доказать, что Земля — это шар, а людишки — потомки приматов. Минуют века, и… пытливых потянет на «мертвые плато» с «лунным ландшафтом». И там они станут бурить и копать, пока не упрутся вдруг… в мрамор Подземки. Шаг за шагом, от станции к станции им предстоит открывать «неизвестную жизнь», как мы, в свое время, искали ее на развалинах Месопотамии… И все же, Марина Васильевна, несмотря ни на что… — врач круто переменил интонацию. — Есть смысл надеяться! Только надеяться! Что же еще? Вы когда-нибудь раньше могли бы представить себя в этом доме?
— Естественно, нет!
— И однако вы — здесь, вопреки всякой логике! Вы доказали, что «плод окаянный» созрел и готов нам свалится на голову, что другого уже не дано, — остается лишь ждать… Но мы ждем уже где-то три тысячи лет «со дня на день», когда же придет конец света! Конечно же, вы уличите меня в непоследовательности… Уверяю вас, наши больные иной раз — последовательнее нормальных людей. В приверженности окаменевшим порядкам и заключается их нездоровье. Застывшее — обречено! — погасив сигарету и, усевшись на стуле верхом, врач добавил: « И я скажу больше: непредугаданность свойственна именно здравому смыслу. А без нее… нет надежды!
— На кого ж нам надеяться?! — поразилась Марина Васильевна.
— На тех, главным образом, кто не «вторит зады», а ищет собственный путь! Без конца!
На спинке массивного стула лежали одна на другой две пухлых руки. А сверху покоился бритый мужской подбородок. Из-под мохнатых бровей глядели большие глаза, и женщина залюбовалась их карей печалью. Выдержав паузу, врач продолжал: «Я, наверно не должен был вам говорить… Но, я вижу, вы умная женщина, понимаете… Я — лишь нарколог, однако могу сказать твердо, вы совершенно здоровы. Есть разновидность пытливых людей, которые видят повсюду «тревожные знаки». Это вызвано одиночеством на людях. Благотворное общество — редкое счастье. Искусство, получать удовольствие от контактов с другими, относится к высшему пилотажу души. И если я долго не бываю с друзьями или хорошими книгами, — чувствую, что теряю опору.» нарколог поднялся, спрятал руки в карманы, вернулся к столу, продолжая вещать, пару раз удивленно взглянул на картину, висевшую на стене между окон, как будто видел впервые, хмыкнул с досады: похоже, картина мешала ему. Но, увлекшись мыслями вслух, — очень скоро забыл про нее.
«Роскошь общения» — раньше Марина Васильевна поражалась коварству мерзавцев, придумавших эту иезуитскую формулу, где под «роскошью» понималось «бесцельное провождение времени», но открыла теперь для себя, что общение может, действительно, доставлять удовольствие. Оказывается, все зависело — «с кем». Ей просто не приходилось общаться «с кем надо».
Для нее сейчас было важно не что, а как говорил человек. Фразы, до этого раздражавшие вычурностью, обрели вдруг иное звучание. Модуляции голоса вызывали волны тепла. Ее собеседник, казалось, был чародей. Она любовалась его умным славным лицом, мягкостью и природным изяществом жестов. Врач погрузил себя в кресло, вздохнул, но взглянув на ручные часы, вскочил и, меря пространство шагами, заговорил торопливее: «Люди живут в неустойчивом — или, как выражаются физики, вы же физик, — «динамическом» равновесии. Прежде жестокости мира уравновешивались «МИЛОСЕРДИЕМ ЖЕНЩИНЫ».
Марина Васильевна в знак согласия даже кивнула.
— Теперь же, — он продолжал, — когда семьи одному мужику не поднять, происходит чудовищное превращение женщин в рожающую разновидность мужчины! — нарколог возвысил голос. — Человечество омужичивается. Вот о чем надо кричать!
— Он ненормальный! — поняла вдруг Марина Васильевна и потупила взгляд, чтоб не выдать смятения.
Он признавался: «К сожалению, я не могу вам помочь».
Ей уже не нужна была его помощь… Ей надоела эта «широкоформатная» рожа со «сдобными» подбородками и подбородочками, окаймленными необозримыми долами щек.
— Меня ждут больные… — чувствуя поражение, вздохнул врач. — Не смею больше задерживать… Если желаете, подождите меня в этой комнате.
Только он вышел, Марина Васильевна тут же смекнула: «Да можно ли в здравом уме городить эту чушь?! Не иначе Иван подучил толстяка-забулдыгу сыграть роль нарколога».
Женщина встала, двинулась было по направлению к двери и, вдруг, неожиданно для себя, повернула к стене, где «светилась» между окон картина.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
1
Марина Васильевна даже обрадовалась, узнав репродукцию со знаменитого полотна художника Иванова. Присутствовало ощущение «озонной свежести» чуда, а мужская нагота, как и на подлиннике, поражала естественностью. Умиленные лица мальчика, старца, раба, группки расположившихся для крещения в Иордани странников возбуждали гипнотические волны «коллективного просветления», звучащие в душе Марины Васильевны как «мощное храмное многоголосие», готовое вознести ее над «Этим непонятливым человечеством». Но в смешении нагих тел, пурпурных, белых, голубых и зеленых одежд тревожило что-то краем глаза ухваченное, и пока еще не сознаваемое. Облаченный в шкуры и плащ Иоанн-Креститель, возвышаясь над всеми, торжественно простирал свою длань в направлении сухого пригорка, где как раз объявлялся Христос… Но, вглядевшись получше, женщина ахнула: вместо сына «пречистой девы Марии» на фоне голубого с алым отсветом неба и синих в дымке холмов «являлось народу» нелепое существо с франтоватыми усиками, большими глазами, в смешном пиджачке, необъятных штанах, в громадных ботинках с загнутыми носами… и с тросточкой.
Надругательская эта подмена поначалу оскорбила Марину Васильевну.
— Тьфу! Черте что намалюют! — ворчала она, заметив нескладного человечка, невесть какими судьбами попавшего на «библейскую» землю.
Марина Васильевна то вглядывалась в благоговейные лица «узревшие чудо», то в смущенного Чарли, в знак приветствия приподнявшего над головой котелок. Ища объяснение баловству копииста, она вдруг подумала: «Человечек приходит, чтобы немного пожить, а его так затыркают, так замордуют, что он и не рад, что пришел».
— О, Господи! — вдруг осенило ее. — А ведь тот, кто на этой картинке и там — на большой… они оба — из одного рода-племени!
Врач пронесся мимо Ивана по коридору и исчез за последней дверью налево. Почувствовав, что стало мутить (как с похмелья), Ковалев прислонился к стене. Состояние было привычным, и ему захотелось взглянуть на сестру. Сделав шаг, ощущая в конечностях дрожь, он слегка приоткрыл створку двери и… замер, не смея пошевелиться.