Уголь был добротный — черный, глянцевитый, радужный — кардиф. Саня любил разнимать его на плитки, и делал он это легко, без натуги. Сухой уголь ломался под его слабыми, неокрепшими пальцами, как шоколад.
К приходу отца и брата Феди — литейщиков — с завода очажок уже пылал вовсю и золотая дорожка тянулась от него по полу. На нем, на сковороде, в шипящем сале румянились аккуратно нарезанный пятаками картофель и катышки мяса.
Изредка, когда уголь превращался в сплошное пылающее золото, мать приподнимала высоко над открытой горловиной очажка сковородку и щедрой рукой подбрасывала уголь, хранившийся около в ивовой помятой корзине, и комната вся на минуту как бы окуналась в золото вместе с убогой обстановкой и казалась сказочной, а мать, одетая в простое ситцевое платье и красную косынку, с тонким исхудалым лицом, сохранившим, однако, невзирая на все страдания, красоту давней юности, преображалась в фею.
Эти моменты более всего любил Саня.
Родные медленно ужинали у очажка, беседовали о разном, но Саня весь жил очажком. Тепло и радостно было ему подле него.
II
И вот случилось так, что волшебный очажок этот, гревший и тешивший весь дом, погас вдруг.
Саня так привык к нему, так сроднился с ним, так любил часами зачарованно глядеть на его огонь и грезить под треск и шипение его угольев, что смертельно затосковал.
— Мама, — спрашивал он, — почему не горит больше у нас очажок?
Мать глубоко вздыхала и, погладив русую головку сына, говорила:
— Потому что угля нет.
— А почему?
— Злой дух запер его в глубокой шахте, никого не подпускает и сторожит с тяжелым мечом на плече.
Саня, поглядев на мать бледно-синими глазами, такими огромными на желтом личике, ушел в свои детские, никому неведомые думы.
Со смертью очажка исчезла ворожившая в доме фея. Без огня, без золотого, теплого сияния его убожество комнаты литейщика предстало в настоящем, неприглядном свете. Все было так серо, мрачно, уныло. Исчезла золотая дорожка на полу, похожая на золотой мост, перекинутый через море полным месяцем, исчезли фантастические огненные видения, населяющие очажок, пляшущие веселые искорки и грезы, такие сладкие, золотые.
Мама, как некогда, озаренная внезапным пламенем очажка, не казалась больше феей. По комнате двигалась изможденная, измученная рабочей жизнью женщина.
И отец сейчас был угрюмее, мрачнее, и старший брат Федя с большой копной немытых волос на голове и черной впадиной величиной с орех на щеке, выжженной случайно брызнувшей в лицо струйкой стали. Отлетела душа, радость дома.
Саня все больше уходил в свою тоску. Вытягивалось и без того вытянутое личико, тускнели и без того тусклые, бледно-синие глаза.
Мальчик слег.
Мать привела заводского врача. Он ощупал пульс мальчика, смотрел ему в открытый рот, расспрашивал мать о его желудке и прописал какие-то капли. Но капли ничуть не помогли. Единственное, чего недоставало Сане… — огонь. Глаза его стосковались по отсутствующему огню, по яркому горению его, золоту и тем грезам, которые тот навевал на него.
Мать наконец поняла тоску его и повела к соседке, но и там очажок стоял мертвый, холодный.
Мать обошла с Саней весь рабочий квартал, и всюду, у всех соседей, одинаково бездействовали очажки, удручая своей мертвечиной.
Опечаленная вернулась мать с Саней домой.
— Мама, — взмолился мальчик, — когда же у нас будет уголь и опять запылает очажок?…
— Потерпи, — стала утешать она его сквозь тихие, задавленные слезы.
— Злой дух все еще сторожит шахты?
— Да, но его скоро прогонят.
— Кто?
— Рабочие… папа твой, Федя… Все, все поднимутся и пойдут на него войной… Выбьют из рук его тяжелый меч и освободят шахты…
— Мама… Неужели? — И глаза у Сани залучились звездами, а на личике проступил легкий румянец.
ІІІ
Однажды, когда Саня лежал в кровати у окна, погруженный в свою тоску, а мать, сидя около, штопала чулок и рассказывала ему сказку, с улицы донесся шум и громкое, дружное пение сотен голосов:
Мать и Саня выглянули в окно. Вдоль жалких лачуг с поломанными заборами, по длинной пыльной и грязной улице двигалась колонна рабочих, вооруженных шашками и винтовками. На картузах и пиджаках пылали алые банты.