Выбрать главу

Все же он был ребенком. Пусть, рано повзрослевшим, пусть, бесконечно искушенным в радостях плотской любви, пусть воспитанным на восхищении и поклонении. Он был еще ребенком — а как заставить ребенка испытывать стремление к какой-то игрушке? Не давать ему заполучить ее, ибо полученная игрушка в момент делается неинтересной и забрасывается в угол. Я не хотел полететь в угол с трофеями и сувенирами, воспоминаниями и равнодушием — хоть я еще и не признавался себе в этом, я был влюблен в него, влюблен глубоко и сильно.

Эбисс — тропинка памяти

Юноша стоял на ногах нетвердо, покачиваясь, словно маятник, и видно было, что он очень сильно пьян; но еще заметнее для опытного глаза был лихорадочный почти что пурпурный румянец, заливающий его щеки и неестественно вздутые, пульсирующие вены на висках и шее. Кхардское хлебное пиво было напитком опасным — после третьей-четвертой кружки пьющий уже не пьянел, но его неумолимо бросало в жар, сердце начинало биться учащенно, захлебываясь в неистовом трепетании, сбиваясь с ритма… И тем более нельзя было мешать пиво с здешним кофе, которое само по себе было наркотиком, притом наркотиком возбуждающим, вводящим в эйфорию, лишающим всякого расчета и чувства меры, толкающим на самые необдуманные поступки.

На лице его была странная смесь торжества и испуга, словно у ребенка, который совершил какой-то опасный проступок, заслужил уважение в глазах сверстников, но теперь непременно должен был подвергнуться наказанию старших. Впрочем, тут все было опаснее и серьезнее — с хлебным пивом шутить не стоило никому. Расчет его был в чем-то безупречен — явиться в таком состоянии, когда в помощи отказать сможет только законченный подлец; но сейчас, когда он смотрел в глаза хозяина дома, он чувствовал, что расчет оказался и безмерно наивен, ибо здесь он этой помощи мог и не получить, именно потому, что так самонадеянно рассчитывал на нее. И несмотря на то, что разум его был затуманен действием кофе, которое придавало безмерную и безосновательную уверенность в себе, он почти уверился уже, что стоит на пороге смерти и она смотрит на него прохладно-ясными серыми глазами. Одета смерть была, несмотря на крайне ранний час, безупречно и совсем не по-домашнему; жемчужно-серое и синее было удивительно подходящим к роли и месту.

— Ну, разумеется… милорд Ролан превосходно разбирается в лечении, милорд Ролан знает, что делать с юнцом, нарочно напившимся хлебного пива, милорд Ролан живет совсем рядом с портом, где этот юнец гулял всю ночь — всего-то навсего ровнехонько на другой стороне города, милорд Ролан просто обязан вставать ни свет ни заря и заниматься чем-то подобным…

Ролан неподвижно стоял у окна, насмешливо озирая юношу, легко бросая в воздух мягкие и ироничные слова, словно подбрасывая горсть легкого пуха и наблюдая за полетом и падением его пушинок.

— Скажи на милость, глупый сопляк, почему я должен помогать тебе? — голос неожиданно хлестнул резко и холодно, как порыв ноябрьского ветра на северном побережье, разметал теплые пушинки насмешки и больно исколол пламенеющие щеки юноши ледяной крошкой презрения и равнодушия.

Эбисс вздрогнул под этим порывом, и ощущение явного просчета захлестнуло его с головой, и тем сильнее стал страх болезненной и невозможно ранней смерти. Все же он был слишком горд — картинно и романно горд — чтобы умолять или упрашивать; слово «честь» значило для него очень много, хотя он и не понимал еще, что та уверенность в том, как нужно вести себя, которая запрещала ему сейчас броситься в ноги и молить о прощении не имеет ничего общего с истинной честью, но скорее называется ложной гордостью, и выдумана недобрыми романистами чтобы заставить своих благородных героев совершать по воле авторов немыслимые и неестественные поступки. А нужно было отбросить планы и расчеты, признать свой проигрыш и безвыходность ситуации и искренне, бесхитростно просить обычной помощи, уже не надеясь ни на какие шансы добиться желаемого. Так чувствует себя притворный самоубийца, когда стоит на самой кромке окна, с которого обещает броситься, если не получит чего-то или кого-то — и внезапно чувствует, как его нога на самом деле скользит с края подоконника.

В его душе боролись два порыва — резко повернуться и уйти, не желая унижаться более; и сдаться, отбросить все привычные правила, спасать свою жизнь. Первый казался благородством; второй трусостью и потерей достоинства… но первый был действием от разума, а второй — от тела, которое хотело жить и было абсолютно равнодушно к таким условностям, как достоинство или гордость.

Ролан молча смотрел на эту борьбу порывов, старательно выдерживая паузу и четко чувствуя тот момент, когда умело ведомая им игра перейдет за грань реальной опасности, в категории вопросов жизни и смерти; когда точно просчитанная позиция превосходства обернется таким унижением, которого уже нельзя будет ни простить, ни забыть — и оборвутся все нити, ведущие в будущее, общее для них будущее, которое было загадано обоими, да и чье желание было сильнее? — кто мог бы сказать наверняка… Гибкую сталь, которой был мальчик, можно — и нужно — было упрямо и твердой рукой гнуть, гнуть долго и уверенно… но нельзя было переходить ту неведомую никому, кроме мастера тонкую грань, критическую точку, после которой был уже — излом. Счет был на секунды, возможно, на десятые доли секунд, но тот, в чьих одеждах мешалось серое и синее — цвета теней зимнего позднего утра — умел чувствовать это биение времени, которое существовало только для двоих. Ровно в необходимый момент он шагнул вперед, толкнул юношу в кресло и взял со стола один из высоких бокалов.

Эбисс сдержал вздох искреннего облегчения, хотя стоило это ему огромного, почти что нечеловеческого усилия — вздох почти уже вырвался наружу, но натолкнулся на преграду жестко сжатых губ и растаял, отразившись только где-то в линии плеч чуть-чуть обозначившейся расслабленностью и доверчивой мягкостью. Лицо его так и осталось бесстрастным — он мог бы гордиться собой, он не изменил себе, и он мог бы еще раз повторить эту же сцену на глазах хоть всего императорского двора, он остался безупречен, ни на долю шага не вышел за пределы своего образа невозмутимости и презрения ко всему окружающему. Неважным было то, что творилось внутри — маска сдержанного достоинства осталась неизменной.

И во все последующее время, принимая из рук Ролана бокал с темной отвратительно пахнущей и немыслимо горькой жидкостью, подчиняясь движениям его рук, нарочито бесполым и почти неприязненным прикосновениям, когда тот вел его куда-то вниз по плохо освещенной лестнице а потом срывал с него одежду, чтобы окунуть его в ванну с абсолютно ледяной водой, и потом, сидя и отчаянно замерзая в этой воде и покорно глотая один за другим какие-то настои и отвары, на вкус один отвратительнее другого, он оставался все так же непроницаем лицом, все так же безупречно невыразителен и надменно сдержан. Ничто — ни травяная горечь, ни ожоги льда, прятавшегося под поверхностью воды, ни полные усталой скуки взгляды, которые иногда бросал на него Ролан, ничто не заставило его дрогнуть хотя бы уголком безупречно вырезанных губ. Но для его спасителя и мучителя это не имело значения — он умел читать и по этому мраморно-твердому лицу, и по многим иным, гораздо более мелким приметам — по стиснутым крепко при раскрытых и якобы расслабленно лежащих на коленях пальцам рук, по напряженности в икрах стройных ног, мешавшей более удобно вытянуться в темно-ледяной воде… по миллиону маленьких штрихов, крошечных убежищ, в которые юноша загонял свой не до конца забытый недавний страх, свою боль поражения и щемящее чувство ненужности и отвергнутости, свое уязвленное достоинство и поколебленную уверенность в себе, все то, что сейчас, по мере того, как горькие напитки и ледяная вода отгоняли опасность, едва не ставшую гибельной, приобретало для него все большее и большее значение..