И все же можно и нужно было восхищаться его выдержкой, а, читая самые тонкие и косвенные следы обуревавших его эмоций — и утонченной силой их, а потому именно в этой его пассивной и все же полной достоинства позе, покорности, признании чужой силы и власти было притягательного и пленительного больше во сто крат, чем в недавнем его щенячьем натиске и наивном эгоцентричном расчете. Разумом юноша не понимал этого — еще добрый десяток лет и десяток удачных соблазнений отделяли его от обретения такого тайного и опасного знания; но в нем был не только разум, но и чутье — по-звериному острое, уверенное, безошибочно угадывавшее и выбиравшее самую удачную интонацию, позу ли или фразу, то самое чутье, что в детстве вело его во всем, а потом отступило и уступило логике и расчету. Чутье это не угасло, но затаилось и выявляло себя только в отдельные моменты, чаще всего в минуты опасности или в таких вот новых и неизведанных еще ситуациях, когда разум и расчет были бессильны из-за отсутствия опыта и возможности проводить параллели. Ему еще предстояло найти в себе это чутье, оценить всю прелесть и силу интуитивных решений и действий; сдружить в себе с разумом, превратить в могучий инструмент, не уступающий ему, а может, и превосходящий — но, главное, довериться. Но и от этого единства двух своих частей — умственной и телесной, логической и интуитивной — отделяли его пока что годы. Пока же это чутье руководило им, но оставалось непознанным — тень смертоносного клинка под плотной вуалью…
И юноша покорялся чужой воле безропотно, и принимал чужое превосходство, как должное — и тут же учился получать от этих таких незнакомых еще чувств удовольствие; ибо он был рожден победителем и умел побеждать, даже терпя на первый взгляд поражение: если уж он не мог добиться того, чего пожелал, он уступал, отходил назад, на свои позиции, но в качестве трофея уносил с собой наслаждение от новых и неизведанных собственных эмоций, и знание того, что в поражении и подчинении есть своя сладость, и много, очень много разных нюансов — для последующего тщательного обдумывания. И какой-то части его сознания, той, что была самой взрослой и наименее упрямой в нем, уже казалось, что он приобрел от такого оборота ситуации гораздо больше, чем мог бы обрести от воплощения своего замысла. Так оно и было, но преобладала в нем пока что несколько иная, чуть более взбалмошная и упрямая часть, которую больше занимала нанесенная ему обида, стыд поражения и упрямство, которое толкало мысли в направлении взятия реванша.
Под действием ли странных напитков, просто ли по юношеской беспечной уверенности в своем бессмертии и защищенности от любых опасностей — трудно сказать, почему именно, но сейчас ему казалось, что недавняя опасность, которая еще два или три часа назад повергала его в реальный и липкий страх, на самом деле таковой не была, была лишь выдумкой, преувеличением, малодушием — и ему было стыдно за нее, неловко и немного смешно, что он своим страхом сумел заразить и Ролана. Теперь он даже и не помнил телом то болезненное и страшное ощущение, когда сердце неистово колотилось о ребра, стремясь вырваться наружу, а в висках с громом, подобным ударам молота пульсировала кровь, и каждое движение требовало глубокого вздоха — а воздуха мучительно не хватало, от этого кололо в губах и роились черные мушки перед глазами, а левая рука отказывалась слушаться от онемения и боли одновременно… Ему казалось, что все это просто приснилось. И только холодная вода, что окружала его, странная тяжесть мыслей и борьба с неприятной навязчивой сонливостью напоминали о том, что был ведь какой-то повод для всего этого волнения, беспокойства и питья темных настоев из горьких незнакомых трав. Он чувствовал себя довольно странно — словно бы плыл в самой гуще мрачного грозового облака, в клубах влажного водяного пара и пар этот был не только вокруг, но и внутри, где-то в области лба, там, где обычно помещались четкие и резковатые мысли. Зрение отчего-то стало почти что двухцветным — все предметы вокруг делились на темные и светлые, других тонов не было. И вместе с этим бесцветьем сонливое равнодушие снисходило на него.
Должно быть, оттого он почти не заметил и потом не мог вспомнить, как из полуподвальной комнаты с ванной очутился наверху, должно быть в гостевых покоях — шел ли он сам, или его нес кто-то, и если нес, то кто это мог быть. Следующим воспоминанием было чуть странное ощущение прикосновения грубоватой прохладной ткани — должно быть, домотканого льна — к коже. Он привык к шелку, но этот негладкий, шершавый, неровный немного материал оказался более приятным для него, нежели вся развратно-шелестящая гладь и ласка шелков. Запах от ткани шел тоже незнакомый, непривычный — не сладкие и томные ароматы смешавшихся на ткани разных духов и теплые оттенки человеческой плоти, а какой-то звонкий благоуханный холод, не похожий ни на что, кроме воспоминания о первом снеге рано поутру. Его укрыли по плечи, потом, после двух звонких ударов металла о металл — так ему послышался звук закрываемых штор — и наступившего сумрака зажглась свеча, но где-то далеко, за изголовьем кровати. Чья-то прохладная рука легла ему на лоб — и на несколько минут он вынырнул прочь из своего забытья, ибо узнал эту руку; Эбисс совсем по-детски потянулся навстречу, потерся об нее лбом, подставил под сухое и охлаждающее прикосновение глаза, которые отчего-то вдруг стали тяжелыми и полными пульсирующей боли. Рука покоилась на его пылающем от жара лбу — или это просто казалось по контрасту с ледяным прикосновением? — довольно долго; и юноша успел увериться в том, что именно так и выглядит ближний круг рая: эта ткань, эта рука, близость этого человека, эти чувства, что обуревали его, весь тот пожар души, на огне которого плавилось детское упрямство и прихоть, каприз и привычка покорять, а на дне тигля собирались, капля по капле, совсем иные чувства. Блистающая ртуть покорности и нежно сияющее золото искренней любви, мягко светящееся серебро преданности и упрямая сталь верности — эта алхимия была ему самому непонятна, не до конца им самим ощутима, но результаты ее ему предстояло принять в себя на долгие, долгие годы.
И через несколько минут рай обратился в ад, но эта перемена была принята им с удивительной покорностью и даже радостью. Вместо холодной руки он ощутил на своих губах такие же холодные губы, но если рука была лишена какой-либо чувственности, ласки или нежности, если она была только покровительственной, крылом архангела — губы были требовательными и страстными, опьяняющими и сводящими с ума, и клыки беса чувствовались где-то за ними. Впрочем, все это он вспомнил и перевел в образы потом — тогда юноша смог только почти что задохнуться от радости и восторга; и тут все кончилось, прикосновение пропало, растаяло. Он прошептал:
— Останься со мной!..
Но ответом ему был лишь едва уловимый смех, мягкий перестук удаляющихся шагов и протяжный звук осторожно закрываемой двери. Он зажмурился от царапнувшей по сердцу острой боли разочарования — тут же его настиг сон — или просто забытье, без сновидений, без мыслей, без каких-либо эмоций или тревог… ровное целительное забвенье, начавшееся с чувства легкости, словно в теплой морской воде, а завершившееся ощущением спокойного полета.
Ролан — размышления