Выбрать главу

Эбисс — обретение

Не раз и не два в своей жизни, протекавшей подобно горной реке — стремительно, бурно, но все же сохраняя свои воды в кристальной чистоте — золотоволосый юноша слышал из уст более старших людей, что там, где за дело берется разум, любовь отступает, побежденная и вытесненная логикой. Иррациональность привязанности одной души к другой, тем более очевидная, что зачастую она возникает между людьми глубоко чуждыми друг другу по тому множеству черт характера и привычек, которое делает совместное бытие мучительным или вовсе невозможным, иррациональность эта очевидна и тем самым уже хрупка, ибо достаточно толики здравого смысла, капли расчета — и та дурманная страсть, что зовется любовью, растает без следа, обратившись или в дружескую приязнь, равнодушие или отвращение; это зависело от степени различий между характерами влюбленных. В последние месяцы он часто уповал на справедливость этого высказывания — и все больше убеждался в том, что оно метко только на самый первый, самый поверхностный взгляд; истина же сложнее и тоньше. Любовь, подвергнутая самому жесткому анализу разума, многократно рассеченная его лезвием на такие составляющие, как «эгоизм», «физическое желание», «потребность в самовыражении», «необходимость отдавать» — слова вовсе не из его лексикона, но случайно услышанные по одному, запомненные и впитанные из услышанных ненароком бесед своего кумира с прочими аристократами — эта тщательно препарированная любовь не желала отступать, не утрачивала своей остроты и требовательности, а, напротив, обретала какие-то более яркие черты, более острые грани. И тем более тусклым и мутным представлялось ему его повседневное бытие, лишенное соприкосновения с объектом своей любви.

Он вел привычный образ жизни, заполняя дни сном и прогулками верхом, танцами на балах и сочинением милых и безупречных по форме стихов или романсов, проводил четыре ночи из пяти в чужих постелях, почти не делая различий между их хозяевами и скорее запоминая лица слуг и оттенки балдахинов над кроватями, нежели прикосновения, ласки или вкусы своих партнеров. При этом он еще хранил наивную веру в то, что ведет веселый и всецело занимающий его образ жизни; если где-то внутри и точил червоточину крохотный жучок сомнения, создавая смутное ощущение фальши и недовольства, то на поверхности, на штилево-спокойной глади разума никаких бурных волн не возникало. Убеждать себя самого в том, что ему весело и интересно было делом нетрудным — для него всегда было проще поверить в собственный вымысел, принять его до мозга костей и тем претворить в реальность, нежели искать глубоко в недрах души истинные мотивы; иногда, когда он все же пытался сыграть в подобные игры, улов оказывался слишком уж непонятен и неприятен. До сих пор он привык создавать себе такие коротенькие схемы наподобие «мне весело» — и веселье внушенное через какое-то время не отличалось от подлинного. Привычка эта иногда была нужной и важной, и даже спасительной — так в минуту любой опасности он мог сказать себе «мне не страшно», и поверить в это настолько крепко, что реальный страх оказывался слабее выдуманной смелости. Собственно, оттого-то он и считался абсолютно бесстрашным — а на самом деле он просто умел вовремя придумать себе отсутствие страха; но сам страх не уходил, а прятался где-то в глубине и иногда создавал, вместе с другими отвергнутыми чувствами, смутное ощущение какой-то неправильности, несправедливости окружающего мира и его собственного бытия.

Он отпустил поводья. Лошадь шла неторопливым шагом, стук копыт почти что тонул в мягком слое золотых опавших листьев и насыщенной влагой почве. Юноша смотрел на свою руку, расслабленно свисавшую вдоль тела — темно-золотая бархатистая ткань рукава камзола гармонировала с ковром листьев, служившим фоном; коричневая шероховатость шерсти плаща дополняла изящную цветовую композицию. Теплые туманно-влажные очертания коричнево-серых, голых — неожиданно обнажившихся в одну ночь деревьев и все оттенки желтого, оранжевого и красного, которые собрала в себе листва наводили его на почти абсурдную мысль о том, что именно в это утро нужно было бы выбрать совсем другие цвета для прогулочного костюма — что-нибудь сумасбродно-яркое и глубоко чуждое живой по цвету. Малиновое, изумрудное, фиолетовое или бирюзовое, скажем. Ибо в гармонии и слиянии с окружающим пейзажем был один существенный недостаток — они открывали в душе лазейку для настроения этой осени, этого пейзажа: томной нежности, холодной и пронзительно прозрачной, словно осеннее утро, тоски, влажных туманов почти что пролившихся на щеки слез, остывающих под веками, словно лужи на мостовой после дождя, блекло-голубой, как небо над Эторией, беспомощности и до боли острой, словно последняя мысль отпадающего от ветки листа, тоски по почти невозможному уже весеннему сладкому теплу. Сейчас никто не мог увидеть его лица — увидеть и удивиться его неожиданной выразительности и какой-то трепетной слабости, которая была на этом лице, отпечатку крайней грусти и беспомощности, растерянности и близких, очень близких слез, до появления которых оставался лишь застывший на неизвестный промежуток времени миг. Никого вокруг не было, и юноша позволил себе быть самим собой.

Мысли текли неторопливо, но легко, почему-то с поразительной четкостью обретая очертания зримых образов, размещавшихся где-то на уровне лба и чуть впереди, словно бы там подвешена была его любимая детская игрушка — плоский ящичек из прозрачного камня, заполненный крупным разноцветным песком; если потрясти эту игрушку, песок образовывал причудливые узоры, в которых можно было увидеть самые разнообразные картины — портреты знакомых и незнакомых людей, пейзажи невозможных в своей нереальности миров, силуэты несуществующих животных. Ныне на этом волшебном экране были картины несколько другого толка — куда как более реальные и достаточно простые. Он представлял себе многократно, как мог бы оказаться на расстоянии менее длины вытянутой руки от предмета своего обожания, как мог бы распорядиться этой драгоценной возможностью, сделать какое-то движение, сказать какую-то фразу, широко и просчитанно-наивно распахнуть ему навстречу взгляд, взгляд, который, как он прекрасно знал, способен свести с ума любого; возможно, все было бы совсем по-иному, он мог бы изучить и применить любовную магию. С основами магии он был знаком; его восхищала та точеная легкость, с которой под действием тщательно создаваемых последовательностей мысленных образов изменялась реальность вокруг. Магия не представляла для него трудности — для ее изучения он был пригоден более многих других, умея сосредотачиваться и придавать мысленному потоку особую четкость и плавное течение. Однако, она требовала времени и усердия, а ни того, ни другого Эбисс для нее уделять не желал, предпочитая более свободный и праздный образ жизни. Да, можно было бы изучить азы этой магии, применить ее — сплести сеть чародейства, которую можно было бы накинуть на того, кто так легко избегал воздействия его вроде бы неотразимой привлекательности, того, кто оставался холоден и надменен, хотя по всей логике не имел на это никакого права, морального ли, законного. Отказывать ему, первому по знатности лицу в Империи, внучатому племяннику Императора и личному другу принца, ему, кумиру всей аристократии, признанному похитителю сердец — как смел он, он, обычный дворянин из далекой восточной провинции, только и знаменитый тем, что был прямо-таки гениален в медицине, не такой уж и красивый, не отличившийся ни на турнире, ни на охоте, ни в слагании стихов, как смел он отказывать даже в простой симпатии ему, Эбиссу?! Мысль была гневной по смыслу, но гнева не было в душе юноши, гнев давно утих, угли этого гнева затянулись сизым пеплом растерянности — и только горькое удивление в очередной раз царапнуло по сердцу; свершилось то, что должно было свершиться в это осеннее утро — по щекам Эбисса пробежало несколько легких и почти что незамеченных им слез.