В области же ума у нас было, пожалуй, только одно главное совпадение предпочтений — мы оба были ориентированы на театральную схематичность отношений, на чуть излишнюю акцентированность монологов и поступков; каждая реплика, поза, жест требовали аудитории. Мы были аудиторией друг для друга и для самих себя. Это удивительным образом объединяло, хотя могло бы порождать отчужденность, основанную на самодостаточности — но нет, мы чувствовали замечательную общность от этой привычки и аплодировали мысленно друг другу, когда разыгрываемая сцена удавалась. В каждой фразе, в каждом объятии было что-то такое, что вызывало смутное ощущение третьего — наблюдающего и оценивающего; и именно от этого все происходящее было особенно удачным и радостным для нас самих. Мы не просто любили друг друга — мы еще и изображали идеальных влюбленных, не просто отдавались друг другу — совершали идеальное во всех отношениях совокупление. В остальном нас разделяло слишком многое — и разница в возрасте, которая в наши годы была еще весьма существенной, и разница темпераментов, да и просто скорости течения внутреннего времени, и культурная база… тут была целиком моя вина, ибо, не будучи воспитан в этой стране, я не мог органически принять ее уклад и образ мыслей.
Эбисс был великолепно по здешним меркам образован, что в немалой степени означало — гуманитарно образован; литературное и художественное творчество пятнадцати-двадцати веков существования Империи были для него областью наивысшей компетентности. Речь его часто представляла собой набор цитат, обрывков реплик или аллюзий к известным и не очень литературным шедеврам Кхарда; любой костюм мог оказаться не простым порождением его вкуса и фантазии, но отображением какой-то картины, иллюстрации, гобелена — и за этим стоял свой смысл, это должно было о многом говорить мне. Но я оставался глух к таким тонким оттенкам намеков — не в силу душевной тупости или несклонности к созданию особого языка символов, но в силу простого незнакомства с тем, на что делались ссылки и намеки. Мальчика это удивляло и даже задевало; при всем при том я прекрасно улавливал все оттенки смыслов, поз и интонаций, которые не требовали для себя знания литературы — те, которые он придумывал и разыгрывал сам, без оглядки на классические образцы. Так как он умел все то же самое, все время получалось, что у него на целое измерение больше для игры.
Это меня несколько угнетало — мне хотелось проникнуть в это измерение; а пока что приходилось изображать равнодушие к нему и находить несколько надуманные аргументы против такой игры. Я же не приемлю бессмысленного лицемерия; если мою игру с Эбиссом можно было отнести к лицемерию, то оно, по крайней мере, имело в себе определенный смысл и расчет. Тут же единственным оправданием могло быть то, что я не имел права выдавать себя, как агента и вообще иномирянина — впрочем, я мог бы просто показать себя недостаточно образованным человеком и тем не возбуждать подозрений. Но я был слишком самолюбив для этого — и к тому же, однажды встав в позу абсолютного превосходства над юношей во всем, я был принужден всегда поддерживать этот образ, поддерживать его любой ценой, пусть даже пустив на слом бóльшую часть своих привычек и предпочтений, пусть даже став совершенно иным по многим свойствам характера человеком — или тщательно притворяясь таким. Это было наиболее существенным недостатком моей игры — необходимость раз и навсегда поддерживать созданный образ любой ценой, пусть даже ценой совершенного душевного опустошения и крушения всех основ личности. И именно это сравняло меня с юношей, который давно уже жил в своем образе и знал на вкус и на ощупь всю тягостную жестокость и тревожную обреченность, которую обещала такая жизнь.
Две недели, проведенные нами вместе, в отдалении от шумных прелестей столицы, пролетели легким мигом — и тянулись долгие, долгие годы одновременно. Во всем этом, в поцелуях на балконе под дождем, в каплях воды, падавших на пышные пряди волос мальчика, в шелесте осенних листьев под ногами лошадей и захлебывающемся временами журчании старого фонтана, в сумраке залы с камином и алых отсветах пламени на лицах, в том, как при взгляде через бокал с вином пламя казалось почти что черным, в уютном тепле пробуждения на рассвете от легкого случайного прикосновения руки к плечу — в полусне, без всякого смысла, в разговорах ни о чем и долгом молчаливом сидении рядом, рука в руке… во всем, в каждом миге этих двух недель мне отчетливо слышались отзвуки воздушно-легкого, словно аромат шампанского, венского вальса…
Эбисс — молитва
Во всякой верности, если использовать это слово в качестве синонима нахождения в физической близости только с одним партнером, есть изрядный элемент искусственности, особенно, если ее не подкрепляет какая-то особо мощная, например, религиозная идеология. Если же тому, кто принуждаем к этому состоянию волей каких-то традиций или тем более пожеланий любящего, всего-навсего восемнадцать лет — верность эта не только утрачивает значение действия, подтверждающего любовь, но и становится чем-то почти противоположным ей. Сохранять таковую в этом возрасте и не чувствовать себя в цепях неестественных, недобрых и бессмысленных требований можно или будучи глубоко религиозным, принимая это ощущение оков за привычную нормальность и естественность подвластности твоих порывов и желаний какой-то строгой ограничивающей воле… или столь хорошо играя красивую, увенчанную сияющим нимбом моральной правоты и добродетельности в глазах окружающих роль, что даже малого отголоска природной потребности нравиться как можно большему числу людей не возникает в душе. Если же мнение окружающих по вопросам морали и этики для тебя совершенно безразлично, если все, что ты когда-либо желал видеть в их глазах — восхищение по поводу безукоризненного соблюдения тобой светского этикета и подтверждение своей физической привлекательности, то в такой ситуации пресловутая верность, воздержание от близости с другими, становится настоящей пыткой.
Если нет ничего более естественного для тебя, нежели ловить на себе восхищенные взгляды, озаряющиеся искренним восторгом при каждом твоем жесте, движении, позе; если ты с ранней юности привык — с помощью этих же восхищающихся — считать свое снисходительное и почти равнодушное, холодное дозволение насладиться обладанием твоим телом синонимом высшего счастья для многих окружающих, а отказ — почти что убийственным разочарованием; если даже ты привык слегка презрительно относиться к такой градации счастья и несчастья — ты все равно остаешься в цепях этой шкалы ценностей и волей-неволей начинаешь оценивать себя, свою успешность и значимость через эти восхищенные взгляды, загорающиеся улыбки, восторженные вздохи вслед… Отказать себе в этом — значит попытаться своими собственными руками задушить себя; пережать то горло, через которое не в легкие, но в душу поступает столь необходимый воздух обожания. Потребность в привлечении чужого внимания слишком велика, слишком вросла в плоть и кость — и слишком невинна, чтобы отказываться от нее во имя чего-то; слишком жестоко требовать такого отказа насильно. Нелепо представлять себе человека, наделенного такой потребностью, как неспособного на искреннюю любовь и привязанность, опираясь только на тот факт, что, находясь рядом с тобой и ставя тебя на место центра своей вселенной, он оставляет в этой вселенной не только тебя, ось, но и прочие — и весьма удаленные от нее — созвездия и галактики. Важно, кто является центром, насколько удалены эти прочие люди, достаточно ли тебе внимания от любимого тобой человека. Отсутствие окружающих людей в системе ценностей любимого тобой человека не ставит тебя одновременно на все места в ней; оно просто создает вакуум, который не имеет ничего общего с любовью…