Помню, я пролепетал, сутулясь под низким потолком, под мутной лампочкой, забранной в проволочную сетку:
– Папа, ну я же не всерьез… Я же…
– Уходи!.. – захрипел он. – Или я кипятком из тебя красного коммуниста сделаю! Если ты так ненавидишь свою родину!
– Папа, – захныкал я, испугавшись за его сердце, – что же, и вопросы нельзя задавать?!
Он схватил веник и замахнулся, а я, отступая по склизкому полу к двери и проехав пятками вперед, грохнулся – очень больно – хребтом о тазик. (До сих пор у меня на спине шрам.)
Отец сидел набычась, смотрел мимо меня. Мне показалось, он плакал.
В предбаннике я быстро оделся, прошел в избу, простился с мамой (она не поняла, куда я тороплюсь) и, схватив свой иностранный кейс, побрел в ночь по дороге к нашей деревенской столице.
Я понимал, что отец прав. Я ревел, кулаками утирая слезы. Я просил у него прощения. Но – не вернулся. Топал по вязкой черной дороге – куда хуже была дорожка, чем нынче…
И вот я снова иду пешком вдоль этих полей и снова – по воле отца.
Только на этот раз он не за спиной моей, а впереди, ждет меня под рябинкой, на краю маленького городка.
Прости, папа. Юность умеет задавать ужасные вопросы. А отвечать на них приходится ей же, но только пользы от этих ответов никакой…
Я нагнулся, сорвал черный уцелевший колос. Земля, кормилица наша, скоро уснет под снегом…
Когда-то и я, как все школьники нашего села, работал на току, перелопачивал зерно, не давая ему тлеть. Голодные, мы падали на жаркие кучи, словно на нечто живое, хватали горстями и жевали, выдувая смешные пузыри.
Мать рассказала, что в свой последний год жизни отец угрюмо молчал.
Целыми днями. Нет, не травил душу водкой. Просто молчал. Слова не произнес…
Утром, в сплошном белесом тумане, я добрался наконец пешком до районного центра, где над крышами теперь мерцает золоченый крест восстановленной церкви (раньше в храме грохотала машинно-тракторная станция) и сияет чуть левее, немного поближе, полумесяц новой мечети.
Мокрый, без сил, миновал я куцый памятник Ленину (стоит с кепкой в кулаке и отбитым ухом), постучался в дом приезжих:
– Место найдется?
Недоспавшая тетенька в белом халате сладостно зевала и улыбалась.
Место нашлось. Мне она выделила комнатку с одной койкой и тумбочкой.
Немедленно раздевшись, я лег в ледяные, но чистые простыни с печатями по углам и улетел в прошлое.
БРАТЬЯ-ПАСЕЧНИКИ
Их было два брата-близнеца – Тимур и Васил. Позже на русский манер их стали местные начальники называть Тима и Вася, хотя им, и Тиме и
Васе, прошедшим Великую Отечественную войну, было уж за сорок.
Я с ними познакомился еще школьником, а подружился, когда наезжал на лето из города к родителям в начале шестидесятых студентом физмата, а затем и новоявленным инженером с военного завода № 22.
Они, конечно, были похожи и лицами, и статью: мосластые, круглоголовые, лысоватые, с ленивыми, словно слипающимися от счастливой сонной жизни на природе рыжими веками. Да и уши у них были рыжие, и волосенки на затылке, и на руках рыже-золотистое волосье.
А вот глаза – пронзительно синие. Позже мать мне говорила, что не могут быть у татар очень уж синие глаза. Отец хмуро отмалчивался и лишь однажды зло крикнул:
– Могут, могут быть и у татар! И у башкир – вообще у всех!
– У башкир совсем другое дело, – начала было спорить с ним мать, надевая очки, обрадованная, что наш старый молчун встревает хоть в какой-то разговор.
– Перестань! – обрезал отец. – Погубили хороших людей. А я не спас!
И вышел вон из дома, хлопнув дверью избы, а через секунду и звякнувшей всякими железками дверью сеней.
– Как ты мог спасти, дорогой мой? – только и пробормотала вслед мать. И развела руками, словно вешая на бечеву постиранную скатерть или простыню. – Никак…
Так вот, продолжаю. Ростом братья не вышли, у Тимура над ремнем нависало брюшко. Была у него прострелена левая рука, а у Васила, когда он по просьбе мальчишек задирал на животе рубашку, можно было увидеть, что вся кожа исполосована розовыми рубцами – такие рубцы бывают на жести после грубой электросварки.
– Меня сшивали, как порванное красное знамя, – охотно объяснял Васил детворе. – У меня желудок остался вот, с мой мизинец… И кишок там с гулькин нос. Вот у тебя, – он, хмыкая, тыкал пальцем в пузо любому из нас, – там метров десять, а у меня – всего метр! Вот вы едите, едите, едите… хлеб едите, рыбу едите, зерно жуете… много-много едите, да? И все это быстро уходит в землю, как у коровы… да? А мне хватает сто грамм хлеба, валлахи! – Он брал из-под не очень чистого полотенца (в каплях меда и соринках табака) краюху каравая и, откусив маленький кусок желтыми крепкими зубами, смыкал губы.
Зажмурив васильковые глаза, жевал и жевал, жевал и жевал… – Вот!
Когда я его совсим ужую… ты понимаешь, да? Только потом кушаю. Все идет в организм, никаких отходов! И еще два кусочка… и мне хватает.
– А мина не хватает… – похохатывал брат Тимур. – Живем один раза, зачим обижать сиба. Он и бал мало кушает. – Бал – это мед по-татарски. – Поэтому слабий. А я сильний. Смотри!..
Он подскакивал к брату и, пригнувшись, поднимал его над собой, как этажерку или тумбочку.
– Дело не в количестве. – Васил делал значительное лицо – приоткрывал оба глаза и снова их жмурил. – Мед – это письмо цветов.
Вот ты, – он кивал мне, – пишешь письмо девушке Нагиме? Я все знаю… А цветы пишут письма людям… А пчелы носят.
– Как почтальоны! – галдели мальчишки.
– Как военные курьеры, – уточнял пасечник. – У них с собой финка есть… если помешаешь по дороге – могут сделать больно.
Много раз я слышал от него подобные разъяснения. Брат Тимур ревниво пыхтел-пыхтел и вдруг начинал похваляться:
– А вот мина не обижают.. – Он шел к ближайшему улью, наклонялся над ним, пчелы с гулом и звоном принимались кружить вокруг него, садились на лысину, на шею, на рубашку, но и в самом деле ни одна при мне дядьку не ужалила. – Могу даже язык показать…
– Не надо, – улыбаясь, бормотал Васил. – Потом обратно в рот не залезет, толстый станет.
К братьям часто приезжали гости из районного центра – уж очень мед на этой пасеке был вкусный. Да и не диво: глянешь налево – и пшеница, и рапс, и подсолнухи, а если правее оглянуться – тальник, смородина, шиповник, ежевика. А еще правее – речка с камышами, а за ней – луга, где бездна сладкого разнотравья. Начиная с мая хоть что-нибудь да цветет в округе. Да тут и сам воздух как мед.
Приезжали начальники, угощали пасечников водкой (Васил не пил, ему нельзя было, а Тимур не отказывался). Но после угощения городской жидкостью следовала привычная церемония: гости, конечно, отнекивались, но осердились бы, если бы пасечники не предложили им взять с собой в подарок по бидону меда. Разумеется, с молчаливого согласия председателя колхоза.
И вот так случилось, что назначили новым секретарем райкома некоего
Курбанова. Звали его Альберт Фаузович. Был он узколиц, смугл, словно плохо побрит, говорил вертя головой, очень быстро на смеси русского и татарского, добавляя сплошь и рядом: етит-твою. И, насколько я заметил, начальники райкома и райисполкома тоже стали тараторить вертя головой и тоже добавляли етит-твою.
Приехав в первый раз со своими помощниками на пасеку, он отведал мед и буркнул:
– Башкирский лучше. Почему у тебя он какой-то не такой?
Курбанов обращался к обоим близнецам, видимо через призму водки считая их чем-то единым. Во всяком случае, для него было бы унижением выбирать, к кому обратиться.