“Не понимаешь? – издевался молодой. – Конечно, не понимаешь. За тебя фюрер всю жизнь думал. Такие вот, как ты, ленивцы кровавые, непонятливые скольких в свое время… а выясняется: ни за что ни про что”.
Но полугодовые исследования не дали никаких результатов. Вердикт специальной международной комиссии уфологов был однозначен: “Отставной прапорщик Иванов имеет, скорее всего, земное происхождение”. Старшой получил строгий выговор за непреднамеренную дезинформацию, повлекшую за собой большие материальные потери. Молодой усмехался. И они снова оказались предоставлены самим себе: своим мыслям, своим разговорам при передаче караула, да небу над чердаком, да одинокой раскладушке под небом с распластанным на ней никому не понятным человеком.
Некогда могучий парень из ВДВ стал теперь тонким, звонким и прозрачным. Всматриваясь в синее солнечное небо, он начинал видеть проступавшую за ним тьму: отключалось солнце, врубались звезды, тягучая тьма оказывалась черной дырой, открывалась дурная бесконечность, а главное – пустота, пустота, которая уничтожала вообще всякий смысл, изничтожала Иванова, Землю, людей и знать не хотела никакого смысла, была вне всяких смыслов и строго сама по себе и перечеркивала все вокруг.
Иванову было очень плохо. Опять кружилась голова, и он падал, но уже не назад, не затылком, а лицом, и не вперед, а вверх. Тугая темная спираль вбирала его в себя и, всасывая, перемалывала все его внутреннее – от пят до горла. Мимо неслись звезды, планеты, кометы, туманности, квазары, пульсары, галактики, все вперемешку. И, наконец, наглая голая рыжая пустота шмякала его по лицу, пахла ржавой кониной, ражим потом, кончиной пахла. И он терял сознание. Надолго. Спать же он вообще разучился. Ни сна, ни отдыха измученным глазам.
Умерла мать Иванова. Про него же забыли. Поэтому все заботы о ее похоронах взяли на себя соседи, пуще всех общественниц – бабка Кукулиха. Она прошлась маленьким крутобоким таким смерчем по всем возможным и невозможным кабинетам. Кулаком по столу, матюком по осанистой башке, выбивая бесплатный и почему-то непременно чугунный памятник матери героя-афганца, пропавшего без вести.
Отставной неба десантник, а ныне небопоклонник – все время из сознания да в бессознание – как-то и не заметил, что ему уже никто не носит пищу.
Многолетние и бессмысленные бдения у чердачного окошка, видимо, повлияли на старшого каким-то странным образом. Он стал невнятен, бестолков и, страшное дело, во время дежурства нет-нет да перекрестится на левый угол чердака. И однажды, вытирая беспомощные старческие слезы, стал, булькая и гукая носоглоткой, выговариваться молодому: “Понимаешь, все прошел, все чистки, подсидки, всех наркомов пережил. Сколько раз на волоске был, а теперь, нет, не могу… – Хлюп – горлом. – Тогда все понятно было, все по-людски: ну, не сориентировался вовремя, ну и шлепнули тебя как уклониста. А тут… Понимаешь, смотрю я на него, смотрю – и вдруг сквозь него звезды начинают светиться и подмигивают злорадно так, дразнят, зовут… И таблетки от него, от гада, не помогают… А то приподнимется – и завис, висит, висит в воздухе, небожитель фуев! – Хлюп-хлюп. – Ты пойми, пойми… ты, дурак, прекрати ржать! Пойми: это же значит, все к черту, как не понимаешь, все незачем, все ниоткуда, все зря – все, что было. Это ж значит, как ничего и не было. А то еще крыша начинает ехать: едет, едет набок, глядь – а его уже и нету. Сиганул… прямо в небеса. А ну и меня туда утянет? Забьюсь в уголок и плачу, и не стыжусь признаться. Мать родная умерла – не плакал, брата посадили – ни в дугу и ни в тую. Сам нескольких шлепнул – рука не дрогнула. Не надо мне туда, не могу я там, я здесь привык, здесь хочу”. – “В санчасть, в санчасть, – смеялся молодой, выбрасывая пустую банку. – Действительно, крыша у тебя совсем поехала”. – “Да ты погоди, – уцепился за него старшой, – ты ж ночами теперь сачкуешь на дежурстве, спишь, наверное, теперь. А ты не поспи ночек несколько”. Глаза старика, две пустые дыры, смотрели на молодого. Сквозило оттуда ужасом черным и диким. “Пещера!” – мелькнуло у молодого в голове, и как-то поспешно он отвернулся, глухо буркнул: “Да что с тобой?”
Но вскоре и сам заметно загрустил, задумался и уже не усмехался. Старик следил за ним без злорадства, с сочувствием. Спросил: “Слышь, а чем он питается?” Молодой встрепенулся, ответил как-то вяло: “Не знаю, не знаю”. – “Слышь, а те ребята, которые к нему на крышу лазили, рассказывали, что дерьмо у него не воняет, так, типа голубиного, без вонизма нашего, обычного”. В старческих прожилках снова начинал светиться давно утраченный красноватый огонек истовости.
Неустанно и непрестанно теперь готов был старик талдычить о новом Карлсоне, распаляясь и увлекаясь. “Слышь, а может, он уже и не человек вовсе, а?” – с надеждой в голосе пытал он молодого. “Может”, – бурчал тот, подавленный и озадаченный. “Тогда ангел, что ли?” И ждал ответа со странным трепетом. Напарник неопределенно пожимал плечами: “А что…”
Потом наблюдение за стратегической крышей приказано было усилить. Они стали дежурить вдвоем и были уже вооружены.
Когда началось, им сообщили по рации. Последовала ночная стрельба у “Останкино” и по всему городу.
Иванов в ту ночь впервые не терял сознание и никуда не падал. Он слушал выстрелы. А за выстрелами – шепот звезд, обращенный к нему одному. И в эту ночь он говорил со звездами и пел им, и вспомнил мать и Афган, и заплакал, хотя давно разучился.
А под утро он почувствовал рядом на раскладушке тело, родное, чуть обмякшее, жилистое, многородное и многотрудное, которое спасало от крови и ненависти, защищало от чуждого, страшного, непонятного неба, непонятно зачем им, чужакам, понадобившегося. От самой этой непонятности спасало. Она пришла. Как и тогда, она пахла кизяком, ишаком, синевой, пеленками, полковым аптечным одеколоном, звездами за дувалом. Звезды шептали.
Иванов уснул, сладко причмокивая.
Рассвело. Внизу лязгали гусеницы танков. Старшой с молодым слишком много слушали разговоры по рации, да еще мешали стрельба, гомон толпы, шум моторов, и они… проглядели. На противоположной крыше мелькнул кто-то серым бликом, потом блеснуло. “Смотри!” – заорал старшой. Шагах в двадцати от Иванова стоял парень с винтовкой. Иванов, тонкий, в лохмотьях, пронизанных ветром, неуверенно, будто на ощупь, но неотвратимо надвигался на него, широко раскинув руки.
И на крыше раздались выстрелы. Молодой наблюдатель выхватил пистолет, старшой орал ему, наливаясь кровью: “Стреляй, Петька, стреляй, он нашего объекта забижает!” – “Не ссы, Семеныч”, – цедил сквозь зубы молодой и палил. Парень с винтовкой заметался, пригибаясь. “Бросай оружие! – загромыхал старшой; винтовка полетела вниз, сверкая оптическим прицелом. – И стой спокойно, ты у меня на стволе”.
Кубарем кинулись из дома в дом, с лифта в лифт, с крыши на крышу. Стрелок исчез – должно быть, понял, что за ним уже не следят, и ушел через другой подъезд. Молодой шагнул к Иванову. “Карлсончик, дорогой”, – сказал он, как-то совсем по-детски заморгал и вдруг – вскрикнул. Широко раскрытые глаза лежащего на спине Иванова были наглухо запечатаны слепыми бельмами.
Старшой подошел, посмотрел на банки из-под тушенки под раскладушкой, на простреленную голову Иванова, отвернулся и разочарованно сплюнул: “А ты что говорил: не человек, не человек…”