А внизу пласталось село, расползались, как казаки-пластуны, приземистые домишки, затаившись в преддверии Дикого Поля. И сама дверь эта зияла безверхним неограниченным небом, “высасывающим” глаза до беспамятства. Я стоял, и терял, и вновь обретал память, голова шла кругом от неба и от беспредела когда-то дикого Поля. (В свои шесть лет я читал и премного был начитан по истории отечества, знал все войны, конфликты наперечет, сейчас, на родине деда, для меня оживала история, обретая кровь, плоть и почву.)
За завтраком мне в тарелке с молочной лапшой попалась пенка, а я страсть как не любил пенки снимать и, поперхнувшись, выдавил молочный сгусток из себя обратно в тарелку. Дед скривился – плевать в тарелку?! Ангелина Степановна была сурова и непреклонна: “Ну и что? Ребенок. И потом, не в твою же тарелку он плюнул, в свою!”
И был бесконечный день детства. День деревенской воли. Друг Витька, на год старше, неспешный, рассудительный, не по-городскому мудрый. Мы сидели в каком-то овине, жевали сушки, подошла Витькина бабка. “Крошки стряхни”,- одними губами прошелестел Витька. Я ничего не понял. Он мне потом обстоятельно разъяснил, что сушки эти из бабкиных запасов на случай войны, запасы огромны, чего там только нет, но все равно бабка ругаться будет и примерно такими словами: “У, ироды, для вас же стараюсь, жмых с лебедой, если что, жевать будете, ни сухарика вам не дам”. На самом деле бабка добрая. Витька подарил мне замечательный складной ножик, первый в моей жизни. Я ощутил себя мужчиной, как же – при оружии. Но тут ко мне привязалась зловредная собачонка, я от нее дунул с воплями через всю деревню. Витька спас меня, отогнал собаку и объяснил, что псине никогда не надо свой страх выказывать, она от этого пуще звереет, а тем более бегать от нее не след, стоять на своем – ни шагу назад, и все дела!
Нас катал на тарантасе милиционер Кузовкин. Сказал, что раньше на тарантасе был пулемет, из него сначала белогвардейцы расстреливали красноармейцев, а потом наоборот, а после этого тачанка конвоировала кулаков и подкулачников при выселении “вышеуказанных” в Сибирь.
Ходили на конюшню. Дергали лошадь за хвост. Она нас почему-то лягать не стала. Мы немножко подумали, постояли, нам стало неинтересно, и мы ушли.
Пастушок-дурачок катал меня на коне. Он посадил меня впереди седла, прямо на хребетину конскую, и копыта засверкали в бешеном аллюре. Мы, как в сказке, понеслись через два оврага, было очень здорово, ветер свистел в ушах, но слишком больно было вот так, без смягчающего все толчки и удары седла .
Я захныкал и был ссажен с коня.
Во время обеда дед произнес с ехидной ухмылкой, прервав застольную беседу: “Да это-то все понятно, непонятно только: от кого дочка у Терешковой?” “Как от кого? – Я был поражен до глубины души.- От Гагарина!” Дед сначала заквакал в кулак, потом захрюкал слезливо, затем его громово раскатило на всю кухню хохотом. “Ну спасибо, внук, ну разъяснил,- промокал дед слезы здоровенным платком.- Да-а”,- качал он головой. Я же пребывал в полнейшем недоумении. Чего тут смешного? Гагарин – первый космонавт, Терешкова – первая женщина-космонавт, несомненно, они муж и жена, следовательно, и дети у них общие, чего ж тут непонятного?
Тетя увела меня в поле. И были снова открытия, но превзошел все василек своей простотой, нежеманной красотой. Венценосный и в то же время с простецким и ласковым именем, он сразу затмил луговую герань. Стройный стебель, а наверху – венец творения из эфирных, полупрозрачных лепестков цвета неба, причем чувствуется, что вросли они в плоть цветка прочно, основательно, не дадут себя сдунуть какому-нибудь залетному бродяге-ветерку, не чета одуванчикам, с их легкомысленным пухом. И никак не хотел я верить тете, что такой цветок может быть вредным сорняком.
Мы звонили бабушке и маме. Телефон на почте оказался ровесником тачанки, из тех, у которых бешено крутят ручку и орут надсадно в трубку: “Барышня! Смольный! Барышня! Смольный!” В помещении почты я понял тайну света: это освещение полужидкое, чуть рассеянное, как профессорский рассеянный взгляд сквозь пенсне, какая-то бледно-желтая пыльность, припорошенность царила средь голых, убогих досок почты.
А дальше были глубины. Что-то уже на уровне подсознания. Мы подошли к церкви. Полуподвальной вековой сыростью веяло от паперти, грязь, скрип подвод, рогожи, старухи в платках, два оборванных юродивых. Сжатая в жгут жалость и изначальность вошли в меня и скрутили в спираль. Я согнулся пополам. “Что с тобой?” – заквохтала тетушка. Я молчал. Один из юродивых что-то бешено кричал, его слушала, сурово поджав губы, толпа старух. “Пойдем отсюда, пойдем”,- потянула меня за руку тетя.
“Юродивые – особое племя в нашем отечестве,- говорила она,- их даже опричники не всегда отваживались трогать. Неприкосновенным провидцам – им было позволено говорить правду прямо в глаза даже царям. ”Нельзя молиться на царя-ирода”,- и все дела! Дурачок, мол, что с него возьмешь?” Примерно что-то в этом роде кричал сейчас и наш деревенский юродивый. “Сумасшедшие,- объясняла тетка,- это часто те, которые стоят себе, стоят на каком-то уме и встают на какой-то новый ум, который недоступен пока другим, староумным, людям. Спрыгивают, одним словом, с ума, горе от ума. Поэтому дворянина одного, Чацкого, объявили с ума сшедшим, поэтому принц один, Гамлет, прикидывается сумасшедшим, чтобы говорить правду. Поэтому новомыслящих людей и гениев так часто путают с сумасшедшими…”
Мы лежали с дедом на раскладушке под разлапистыми вишнями, пели песни о войне: “Землянку”, “Синий платочек”, “Темную ночь”, “Враги сожгли родную хату”. Мы любили с ним одни и те же песни. Дед был родной, тысячу лет знакомый, я рос без отца, мне не хватало ощущения мужественности рядом, и вот он рядом – кряжистый, основательный, с пшеничными усами и крепким запахом табака, почти божество для шестилетнего мальчишки. Он, наверное, нет, он даже точно воевал и защищал Родину, только не рассказывает об этом из скромности, но когда-нибудь я выспрошу, я выпытаю про подвиги, про победы.
А потом пришел сторож с колхозного склада, принес водку. Они с дедом стали пить в избе. Я забился в угол и слушал бесконечные словоизлияния сторожа о том, что жуликов развелось великое множество и все чего-то норовят утащить со склада, а в соседней деревне на прошлой неделе так вообще убили сторожа, зарубили топором. Я представил себе сам акт зарубания топором старенького, немощного сторожа, и противные, склизлые мурашки расползлись по всему телу.
Дед напился, он вцепился в меня красноглазым взглядом навыкат и заорал: “А ты чего тут подслушиваешь, жиденок, мразь?” Сторож вылупился на него: “Ты че, Фирсыч, ты че?” Дед запустил в меня пустой бутылкой, промахнулся. В комнату неспешно внесла свое дебелое тело Ангелина Степановна. “Ты чего разорался, а?! Чего буянишь, свинья?! – наступала она на деда.- Твой ребенок, что ли? Какое право имеешь?!” Она вытащила меня на улицу, дед потянулся за второй бутылкой. Но я рвался туда, к деду, это был мой дед, часть моей крови, я не согласен был с тем, что я не его ребенок, я любил его. Но Ангелина Степановна крепко держала меня. А дед меж тем бушевал: “Кровь жидовская поганая, заполонили всю Россию, продыху не дают! Внука мне привезли, ишь ты! А ты знаешь, Федосей, что отец у него того, наполовину еврей? Подсунули мне рыжую морду. А он такой же грязный, противный, как они все, в тарелку плюет. Над Есениным, падла, издевается, над Терешковой, над национальной гордостью! Как он смеет, мать его!” “Прекрати! – заорал сторож.- Он внук тебе, поимей человеческий облик, Михаил, поимей немедля!” “Нет, не внук он мне, трусливый, как они все, собачонки вот такой испугался, на коне не усидел, обдристался, какой он после этого Косолапов, мы в деревне все видим, все знаем, не дам ему свою фамилию, пусть со своей, жидовской, всю жизнь позорится!”