– В общем и целом я пока накапливаю материал. Этим все может и ограничиться, если только не привидится мне сюжет, в котором весь этот материал уместится.
– Постмодернизм.
– Не знаю.
– Напишите лучше о своей жизни. Все и отразится – и размышления, и случаи.
– Моя жизнь никому не интересна. Даже мне. Нужен сюжет. Чтобы засасывал, поглощал, не давал опомниться и захватывал все случаи вместе с философией.
Сережа закрыл глаза. Все ему казалось прекрасным: поезд, чудаковатый старик внизу, разговор об убийстве как о чем-то самом обыкновенном и даже необходимом и в то же время совершенно нереальном, немыслимом.
Во всяком случае, в этом купе, в это мгновенье. Сереже недавно исполнилось пятнадцать лет, самому себе он казался очень взрослым и все понимающим, разве что не все пережившим.
Он представил себя убитым, несуществующим. Мир прекрасно без него обходился.
Проснулся Сережа уже под вечер. Разговор внизу продолжался.
За окном, в сумерках, проплывали огни, и Сереже чудилось, что плывут они в воздухе сами по себе, не имея отношения ни к окнам, ни к фонарям, ни к стоящим на переезде машинам.
– …Можно сказать, что я был в том самом, утраченном теперь, рае. Он существовал лично для меня. При том что жил я, как все послевоенные дети, – голодно, бедно. Думаю, что мать моя была ангелом и освещала мою жизнь. Она жалела всех людей и никого не считала ни в чем виноватым. И я отчасти видел людей ее глазами. Это было заразительно.
Я проснулся ранним утром. Матери не было в комнате. Тикали круглые часы на столе. Но я не знал, сколько времени, часы были повернуты лицом к материнской постели, к ее изголовью. Ясно, что еще очень рано – по едва брезжущему свету. Матовый, бледный, зимний свет.
Железный удар лома о мостовую – дворник внизу сбивал лед.
Я стал было вновь задремывать, но за стеной что-то упало, обрушилось. Стихло. Заскулил пес. Я удивился, сосед не любил собак.
Скулеж перешел в вой, и я вдруг понял, что вой этот – человеческий.
Вскочил. Вой оборвался. Восемь лет мне было, а помню отчетливо, как будто это не ушло в прошлое, а так и осталось настоящим.
В коридоре горел свет. Жильцы теснились у соседской двери, раскрытой настежь. Я пробрался к самому порогу. Окно было закрыто тяжелой, глухой шторой. Горела под потолком лампа в бумажном колпаке. Кто-то лежал на диване, с головой накрытый простыней. На стуле возле него молчала женщина с невидящим, пустым взором.
Послышались шаги в дальнем конце коридора. Врач и участковый…
– Это было убийство?
– Нет-нет, он умер своей смертью. Но преступление все-таки было.
Его сестра – это она выла – к вечеру позвала мою мать помочь с уборкой. В комнате было грязно, запущено, по-холостяцки. Я им помогал, носил воду. Сестра перебирала, перетряхивала вещи. Для мужа отложила хороший американский свитер и желтые, тоже американские, ботинки, почти новые. Сказала, что у них, у мужа и брата, один размер. Она больше не убивалась, не плакала даже, спокойно работала.
Мы все трудились спокойно, споро, складно, почти весело. И нисколько нам не было страшно покойника, чей дух еще не отошел, наверное, от этого места.
Портьера была отодвинута, форточка отворена, падал молочный свет, стучали внизу шаги по выскобленному асфальту.
Сестра покойного выдвинула ящик письменного стола и стала выкладывать на столешницу его содержимое. Мы с матерью замерли.
Среди писем, катушек с нитками, папирос, спичек, карандашей в ящике оказалась зажигалка, сделанная из патрона. Точно такую оставил-забыл дома мой отец. Он приезжал в сорок четвертом на несколько дней.
Отпуск по ранению. Он уехал 18 августа, а 15 сентября на него пришла похоронка. Мать берегла эту зажигалку, прятала, она была ей дороже любой вещи в доме, даже золотых сережек, отцом и подаренных ей когда-то.
Зажигалка пропала в начале ноября, в праздничной суете. Мать тогда долго смотрела мне в глаза, пока я не расплакался. Не знаю, поверила ли она, что я зажигалку не трогал.
Мать подошла к столу и взяла зажигалку в руки. Я поставил ведро с водой, которую собирался вынести, и тоже подошел.
В конце концов зажигалка могла быть такой же, но не той самой. Мало ли их мастерили солдаты. Но она все-таки была той самой. На ней была процарапана большая буква "Е", начальная буква имени моей матери
"Елена" и моего имени "Евстафий"…
– У вас редкое имя, не городское.
– Меня назвали в честь деда. Я родился в тот день, когда он умер.
Мать его обожала…
Евстафий Павлович замолчал, задумался. Мужчина кашлянул.
– Простите, на чем я остановился?
– Ваш сосед украл у вас зажигалку.
– Да. Но зачем? Он мог взять и сережки, все-таки золотые, они лежали рядом в одной шкатулке…
Мать ничего не сказала. Положила зажигалку на стол. Но я тут же схватил ее. Сестра покойного разрешила: "Бери, если хочешь". Так зажигалка вернулась к нам, но память ее удвоилась; она стала и памятью об отце, и памятью о соседе, их общей.
Вечером мы сидели с матерью за нашим круглым столом, ели картошку со сковородки. Мать вдруг сказала: "Не осуждай его". – "Я не осуждаю.
Но зачем он это сделал?" – "Тоже хотел иметь память о нашем отце". -
"Без спросу?" – "Боялся, что мы откажем. Или стеснялся спросить.
Робкие люди порой совершают нелепости. В конце концов, у нас оставались другие вещи, напоминающие об отце. Все здесь о нем напоминает". – "Отец с ним дружил?" – "Нет. Они слишком разные люди".
Я помню отца молодым человеком, гибким, с серыми улыбающимися глазами, застенчивым. От застенчивости мало разговаривающим.
В тот его отпуск, в первый же вечер, к нам пришли все соседи. Отец привез тушенку и спирт. Даже шоколад. Картошку сварили. Все сидели, ели, выпивали, спрашивали отца о медали "За отвагу". Отец отмалчивался. Много курил. И я помню упорный взгляд соседа, он был направлен на отца, как раз от этой зажигалки прикуривающего.
Никого уж их нет, все прошло, а я вот еще помню о них…
– Для детектива в этом преступлении не хватает главного – убийства.
Жертвоприношения, как вы говорите. Вот если бы ваш сосед был убит, и милиция бы терялась в догадках, и нашли бы зажигалку, а ваша мать, узнав ее, испугалась бы и смолчала…
– Не хочется мне делать из этой истории детектив. Мне дорога память этих людей, не хочу ее омрачать нелепыми домыслами.
– В таком случае вы никогда ничего не напишете, только думать будете да вспоминать.
– Наверно, в этом и заключается мое истинное желание. Детектив – лишь предлог, катализатор.
Сережа смотрел в окно. Поезд приближался к большой станции.
– Речинск, – сказал мужчина.
Проплывали в темноте дома, заводы, машины, люди. Хотелось тоже пройтись, хлебнуть ночного воздуха, увидеть небо.
Разговор внизу иссяк.
Воздух оказался холодным. С неба моросило. Так что вышедшие на перрон скоро вернулись в теплую утробу вагона. Женщина легла спать на нижнюю полку. Собеседник Евстафия Павловича забрался на верхнюю и почти сразу захрапел. Сереже лежать уже не хотелось. Он погасил свет, чтобы не мешать спящим, и сидел у зеркальной двери. Ждал, когда же наконец поезд тронется, томительно было его стояние.
Дверь откатилась. Евстафий Павлович вернулся с улицы. Он принес газету в темных крапинах от дождя. Устроился с газетой у окна.
С платформы светил фонарь. В его лунном свете Евстафий Павлович читал статьи, близко нагибаясь к страницам. Текст он смотрел через толстое стекло очков, пользовался ими как лупой; лишь одно стекло и было в черной оправе.
Сережа наблюдал из своего угла за чистым, сухоньким, преклонных лет человеком. Седые волосы венцом стояли над его лысиной. Одет он был старомодно, просто, аккуратно.
Евстафий Павлович поднял голову от газеты и растерянно огляделся.
Взгляд его задержался на Сереже, но лишь на мгновенье. И вновь погрузился в газету.