Однажды, спасаясь от кулаков очередного мужа, она заявилась пьяная в морг, где в ту ночь Иван Иванович трудился над восьмилетней утопленницей Наденькой Те. Голубеф уложил Матроску на тюфячок, укрыл каким-то теплым тряпьем и вернулся к столу.
Проспавшись, Танька выпила водки и чаю и почувствовала себя лучше.
– Колдуешь, – сказала она, ласково глядя на Голубефа, склонившегося над телом Наденьки. – Как это у тебя получается…
Наверное, правильно про тебя старухи говорят: горбуны какой-то тайной владеют, потому что у всех горбунов есть тайна…И буква
"фэ" у тебя неспроста в фамилии…
– Художество, Татьяна Сергеевна, – откликнулся Иван Иванович. -
Немецкий писатель Иоганн Вольфганг Гёте в произведении "Фауст" написал: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" И герой счастливо умирает. А что делает скульптор? Или живописец? Я уж не говорю о поэтах и музыкантах… Они останавливают живое, прекрасное, то есть как бы убивают жизнь, чтобы мы потом ею любовались и говорили: "Ах!" Вот взгляните…
И он сделал шаг назад, на другую табуретку, приглашая Матроску полюбоваться своим произведением. Танька подошла ближе.
– Разве не чудо?
Матроска, кивнув, всхлипнула.
– Померла ведь… Это смерть, Ваня.
Иван Иванович нахмурился.
– Это искусство. Буква "фэ". Ничего не попишешь.
Устав от мужского перебора и непрестанных пьянок, Танька в отчаянии врывалась к Голубефу и звала его к себе "насовсем". Или вплывала, скромно потупившись, и приглашала на "чай с хорошо взбитыми подушечками". А бывало, что среди ночи ломилась в его дверь совершенно голая, ревмя ревя от неразделенной любви. Иван
Иванович, не теряя достоинства и стараясь никоим образом не обидеть женщину, отправлял ее восвояси.
– Наверное, не мне бы это говорить вам, но я хочу любви, а не…
– И я! – кричала Матроска.
– Вы не любите, Татьяна Сергеевна, хотя наверняка хотите того же, что и я. Но – не любите. Потому что не знаете, что это такое, да и знать не хотите. В такие-то глубины залезать не всякому охота… Все равно что в преисподнюю сходить и живым вернуться.
– Любовь – чувство райское, – возражала Матроска. – Лжешь, Иван
Иваныч! Ты из гномов, потому и мысли у тебя подземные! И бабы у тебя никогда не было – вот ты и злишься…
На том обычно и расходились – до следующего раза.
Женщина у Ивана Ивановича была, но вспоминать о ней он не любил.
Незадолго до выхода из детдома его сделала мужчиной воспитательница – голубоглазая изящная женщина, курившая тонкие папиросы, всегда бледная, с прямыми белыми волосами до плеч. За нею ухаживали настоящие мужчины, а она однажды завела его в свою комнатку, раздела при свете, разделась сама и подарила мальчику великолепное девственное тело, слабо пахнущее изысканными духами и льняной свежестью. Совершенно ошалевший от свалившегося на него счастья, Иван никак не мог взять в толк, почему она отдалась ему, предпочтя его, карлика-горбуна, всем этим блестящим воздыхателям с их дорогими подарками и безупречными манерами. Она же ничего не объясняла. В постели она вела себя как человек, наконец-то выбравшийся из безводной пустыни к чистому источнику, и ничего не стеснялась, и просила, чтобы и он ничего не стеснялся. Так продолжалось недели три, нет, почти месяц. Наконец однажды вечером, лежа рядом с ним в постели и все еще учащенно дыша, она сухо попросила завтра не приходить и вообще про все забыть навсегда. Он не понял. Она включила свет и с улыбкой, которой ему никогда не забыть, протянула Ивану одежду. "Если я через тебя прошла, через тебя переступила, то теперь мне ничего не страшно. – И негромко, но четко повторила: – Ни-че-го. Брысь, Ванечка, дорогой и любимый мой
Иоанн Креститель. И не рассказывай мне, пожалуйста, что ты сейчас чувствуешь: я чувствую то же самое. Брысь".
Уже на следующий день она просто исчезла из детдома и из городка, и больше он ничего о ней не слышал, но все его попытки предположить, как же ей живется сейчас, не шли дальше проституции, преступления или чего-нибудь в этом роде, – он же был твердо уверен, что за стеной, в которую упиралось его воображение, таится что-то гораздо более страшное, чем ему может присниться в кошмарном сне, ибо никто, кроме человека, не может превзойти своей дерзостью дьявола. Проституция, воровство, убийство – мелочи, детские забавы в сравнении с тем, на что, как он думал, отныне была способна эта женщина. Быть может, она превратилась в какое-нибудь чудовище, ужасностью своей превосходящее сам ужас, оставаясь при этом той же милой, красивой, изящной женщиной, чье тело так чудесно пахнет изысканными духами и теплым льном. Он даже не чувствовал себя обиженным и униженным, хотя, безусловно, она и обидела и унизила его, – перед ее будущим меркли любые обиды и унижения. И если он иногда просыпался среди ночи, крича от ужаса и не в силах вспомнить, что он только что видел во сне, – он понимал: видел ее. И самое ужасное заключалось в том, что он не мог, сколько ни пытался, выбросить ее из памяти. Может быть, лишь потому, успокаивал он себя, что и сама память сделана из того же вещества, что и забвение и тьма.
Иван Иванович одним из первых узнал от доктора Шеберстова о
Танькиной болезни, но никак не реагировал на реплику врача:
"Дай-то бог, чтобы я ошибся". В городке же и вовсе не придали значения тому, что Матроска после очередных запоев и драк все чаще попадала в больницу, и только когда ей больше месяца пришлось отваляться в "желтой палате" (которая давно была выкрашена в другой цвет, но все равно ассоциировалась у людей со смертным приговором), бывший ее муж, квелый нюня Сисяс, изрек:
"Вот и допрыгалась алкафка: сисяс ее косая и приберет!" Буяниха ему посоветовала заткнуться: "Потому что ты ей прыгать ой как помогал!"
А уж когда и Голубеф стал без зова навещать ее чуть не каждый вечер, Матроска сказала:
– Значит, хана, Иван Иваныч? Что ж, поживем пока с ханой.
Напоив ее на ночь лечебным чаем, Иван Иванович уходил к себе, читал, выключал свет в положенное время и начинал считать вслух:
– Один, раз, два, три, четыре…
Прибегая к наивной числовой магии, словно пытаясь нехитрой уловкой – "один, раз" – продлить хоть на миг Танькину жизнь, он, однако, верил доктору Шеберстову, который если в чем когда и ошибался, так разве что в перечислении переспавших с ним женщин
– уж слишком много их было.
Досчитав до пятисот, Голубеф вставал, и через несколько секунд звонил будильник: пора на службу.
Однажды он возмутился нищенским убранством ее комнатушки и украсил ее стену лозунгом из квелого ситца, на котором зубным порошком было начертано: "Мир, свобода, равенство, братство и счастье – всем народам Земли!" И тем же вечером принес несколько книг, аккуратно обернутых белой бумажкой. Читал он с монотонностью уголовного кодекса, но четко, внятно, и Матроске было интересно слушать историю Фредерика Моро. А вот "Искушение святого Антония" ее извело.
– "Я с моим поясом была всем для Эллады, – ровным голосом
Голубефа жаловалась флоберовская Венера. – Ее поля блистали розами моих ланит, ее берега были вырезаны по форме моих губ, и ее мрамор, белее моих голубиц, трепетал под рукою ваятелей. Моя душа присутствовала в распорядке празднеств, в форме причесок, в беседе философов, в устройстве государств. Но я слишком нежно любила мужчин! И Амур обесчестил меня! Ужасен мир…" Ты чего, Таня?
– Хватит, – попросила Матроска, шмыгая носом. – Это уже не про меня…
– Завтра я умру, – сказала ему Танька, когда он заваривал для нее лечебный чай. – Я знаю. Посиди со мной.
Поставив чай на тумбочку у ее изголовья, Иван Иванович сел на краешек постели и взял в свои лапы истончившуюся до прозрачности
Танькину ручку.
– Ты действительно меня любишь? Или это так брякнул… Брякнул и брякнул…
– Люблю.
– С ума сойти. Ты хоть сегодня не ври.