Богу". – "Возьми да напиши соседям, – сердилась мать. -
Кто-нибудь ведь видел похороны…" Отец лишь пожимал плечами: зачем? И впрямь – зачем? Как говаривала Буяниха: "Ты, может, и видел своими глазами, а я – знаю". Да и жалко нам, что ли, хотя бы мысленно длить и длить жизнь упрямой старухи, у которой не оставалось ничего, кроме мыльных пузырей – серебряных шаров, золотых шаров, алых цветов, лиловых цветов, – вспыхивающих у ее губ, переливающихся и гаснущих? Не жалко – пусть себе живет.
ЯБЛОКО МАКСА
Городской сумасшедший Тихий Коля умер в десяти шагах от меня.
Жалко улыбнувшись, он медленно, не спуская с меня взгляда, упал
– сначала на колени, потом на живот – в алую пыль Семерки, подсвеченную закатным солнцем, из его разжавшейся ржавой руки выпало золотое яблоко, которое покатилось к ногам мальчика, объятого ужасом и замершего в нерешительности; я лихорадочно соображал, бежать ли мне либо поднять яблоко, сверкавшее так, словно оно было облито жидким стеклом…
Нас связывала только память о прекрасной Магилене. Кому пришла в голову мысль назвать так эту девочку в голубом платье, с голубыми бантами в ярко-пшеничных волосах, с тщательно вымытой, ослепительно белой собачкой, клички которой я уже не помню?
Магилена. Прекрасная Магилена. Была средневековая повесть о прекрасной принцессе Магилене, но эта девчушка не имела никакого отношения к героине повести. Она была моложе меня года на три, то есть на сто лет, мы жили по соседству, она была внучкой или правнучкой Макса – единственного немца, которого не депортировали после 1948 года, потому что он владел секретом выращивания удивительно красивых роз. Таково было всеобщее убеждение жителей городка. Иначе как, в самом деле, объяснить, почему из бывшей Восточной Пруссии выслали всех немцев, кроме одного Макса? Из-за роз. Да еще, быть может, из-за яблок, за которыми он ухаживал в саду психбольницы. Яблоня к яблоне, яблоко к яблоку. Таких больше ни у кого в городке не было.
Быстро выродились. Надо было знать, как за ними ходить. Знал только Макс. Яблоки, которые он выращивал в больничном саду, так и назывались: яблоки Макса.
Мы забирались в сад психбольницы вовсе не за яблоками. Здесь было немало укромных уголков, где можно было спокойно покурить, не рискуя нарваться на взрослых. А если нас застукивал Макс, мы знали: этот не выдаст. Мы валялись в высокой траве, дымили дешевым табаком и ждали, когда к Максу прибежит Магилена, – ее голубое платье, ее голубые банты, ярко-пшеничные волосы, ее ослепительно белая кудлатая собачка вспыхивали за деревьями, мчались, нарастали, заполоняли сад, словно сюда врывалась взрывающаяся на ходу комета… Мы обменивались иронично-скептическими репликами, боясь признаться себе, что она
– прекрасна. Вкусны ли были яблоки – не помню, а вот ощущения света, блеска, яркости, сияния, связанные с Магиленой, живы и сильны до сих пор.
Сумасшедший Тихий Коля ходил за нею хвостом, по обыкновению жалко улыбаясь и всегда – наготове – с золотым яблоком в руке, густо поросшей рыжим волосом. С яблоком для Магилены. Если вдруг захочет. Над ним, конечно, издевались – он не обращал на это внимания. Когда она (мы жили по соседству) дразнила меня, плюхаясь тяжелой мякотью ягодиц на мои колени и требуя, чтобы я держал ее крепче, крепче, еще крепче, не то она упадет, черт возьми, – Тихий Коля подглядывал за нами в щелку, прячась за забором, сжимая золотой плод в ржавой руке с такой силой, что между пальцами проступали клочья яблочной кожуры.
Она умерла не достигнув двенадцати. Утонула. Ее хоронили в голубом платье, с голубыми бантами в ярко-пшеничных волосах.
Умиленные старухи еще долго рассказывали историю об ослепительно белой собачке, которая тайком от хозяев бегала на кладбище – повыть на могиле прекрасной Магилены. Мне снилась кукла, похороненная вместо девочки, – ночами она вдруг вскидывалась в гробу и норовила укусить меня.
Смерть являлась мне во всем своем блеске и ужасе.
Сперва мне казалось, что она прячется за дверью, с поразительным искусством нарисованной в углу моей комнаты. Почему вдруг неведомому художнику взбрело в голову написать в углу комнаты чуть приоткрытую дверь, к которой я приникал чуть ни каждую ночь, пытаясь расслышать какие-то голоса, звуки, шепоты, шорохи,
– о Господи, эта дверь! Мне так и не удалось открыть ее в своих снах, хотя теперь я, кажется, догадываюсь, кого мне предстоит там встретить.
Когда родители покидали дом, где я вырос, вдруг обнаружилось, что крыльцо имеет не четыре, как я всегда думал, а три ступеньки. Три. Но до сих пор, пытаясь в сновидениях вернуться в родительский дом, я спотыкаюсь – о четвертую ступеньку.
Кажется, Аристотель ввел в эстетику понятие tа gеnоmа – так и было, то есть было именно так, а не иначе, – понятие, до сих пор смущающее тех, кто в поисках гармонии факта и вымысла балансирует между игрой ума и памятью сердца. Иногда я с обескураживающей ясностью понимаю: был Макс, была Магилена, был
Тихий Коля, сраженный любовью у моих ног, – а вот яблока, возможно, и не было. Я не уверен. Или все же было? Ведь без него не было бы этой истории…
Мне много раз доводилось видеть похороны и даже участвовать в похоронных процессиях. Мимо нашего дома на Семерке плыла, покачиваясь на выбоинах в краснокирпичной мостовой, выкрашенная черным лаком полуторка с откинутыми бортами, в кузове которой на блестящих еловых лапах и охапках пахучей туи стоял обтянутый ситцем гроб, – за машиной брели родные и близкие, в спины которым дышали полупьяные музыканты во главе с Шопеном, Вагнером и Чекушкой, выдувавшим из своей мятой трубы божественно печальные звуки…
Но вот так, лицом к лицу, я впервые столкнулся со смертью, когда вскоре после похорон прекрасной Магилены ко мне с жалкой улыбочкой ни с того ни с сего приблизился сумасшедший Тихий Коля с золотым яблоком на ладони – и вдруг упал и умер, уронив яблоко в алую пыль Семерки, – оно покатилось к охваченному ужасом юноше.
И что же?
Конечно же, я спотыкаюсь о четвертую ступеньку.
Tа genоmа.
Умерла Магилена. Умер Тихий Коля. Умер Макс.
А яблоко – катится…
БУЙДА
– Кто же селедку ест с белым хлебом?
Голос принадлежал старику, у которого на запястье правой руки темнела похожая на пуговку родинка. Казалось, руку можно расстегнуть и, отвернув голубовато-белую кожу, как манжету сорочки, увидеть алое мясо и желтую кость.
– На то он и Буйда, – со вздохом пояснила бабушка, не вынимая изо рта курительную трубку, которая всегда висела у нее на пропахшей табаком груди. Трубка была прикована к старухе тонкой тусклой цепочкой, завязанной на тощей морщинистой шее. – Имя такое…
Старик был нашим соседом, иногда заглядывал к бабушке на чашку чая. Не помню, как его звали, – в памяти осталась фраза: "Кто же селедку ест с белым хлебом?" – да родинка-пуговка на его правой руке. И еще – ощущение загадочной, но неразрывной связи имени и судьбы.
В детстве я тайно страдал из-за странной своей фамилии. У соседей по Семерке были имена как имена: Иванов, Чер Сен,
Дангелайтис, Лифшиц, – а у меня, увы, – Буйда. Вдобавок учителя поначалу ставили ударение на последнем слоге, усугубляя мои мучения. (Повезло мне разве что с именем. После полета в космос первого человека семилетний наглец дерзко заявил товарищам, что назван в честь Гагарина, о миссии которого бабушка узнала из
Библии в день моего рождения.)
У меня не было даже мало-мальски приличного прозвища, в то время как в городке многие были обладателями роскошных псевдонимов, раскрывавшихся подчас лишь на кладбищенской плите. Колька Урблюд и Вита Маленькая Головка, парикмахер По Имени Лев и Машка
Геббельс (которую называли еще Говноротой, поскольку была она великой ругательницей, а набравшись самогона с куриным пометом, требовала уничтожить "всех жидов", каковых в городке было трое или четверо: она считала, что именно они насылают порчу на ее кур и поросят), сестры-близняшки Миленькая и Масенькая,