Поэты возводят нерукотворные памятники себе, которые прочнее меди, но время, с его непостижимо жестоким милосердием, доносит до нас подчас лишь имя или обрывок строки – не слово, но славу.
Мы ничего не знаем о возлюбленной Сафо – поэтессе Эранне, которая славилась среди современников поэмой "Веретено". Нам ничего не известно о Гомере и очень мало – о Шекспире. Мы знаем о безумии Свифта и Гаршина, о мерзости Хайдеггера и коллаборационизме Гамсуна… Иногда такое знание оказывает некоторое влияние на наше понимание истоков или особенностей творчества писателя, но по существу оно – никчемно. Подлинное имя Гомера – "Илиада". Шекспира зовут "Король Лир", а
Достоевского – "Преступление и наказание".
Эмерсон в "Избранниках человечества" писал: "Иногда мне кажется, что все книги в мире написаны одной рукой; по сути, они настолько едины, что их, несомненно, создал один вездесущий странствующий дух". Так ли уж он не прав? Подлинное имя Гоголя – nihil. Гоголь больше чем человек, он – литература.
Gesang ist Dasein, как считал Рильке, – песня есть существование. Как Бог иудеев и христиан, создавший мир из ничего, возвышен до исчезновения, до уничтожения, – Он ни "кто" и ни "что", Он даже ни "все", Он именно Бог, то есть никто и ничто.
На могильной плите, под которой покоится прах Рильке, выбиты стихи, смысл которых можно передать так: "Роза, чистейшее противоречие, радость быть ничьим сном под столькими веками".
Для многих интерпретаторов эти строки – как бы голос самого небытия, того Нет, духом которого проникнута культура XX века.
Но для Рильке тотального Нет никогда не существовало (истинное бытие frei vom Tod – свободно от смерти; в Седьмой элегии:
Hiersein ist herrlich! – Тут-бытие великолепно!), для него поэт
– это Да, он – Всегда, это действительно – радость быть ничьим сном. Моим. Нашим. Человеческим. Божественным. Вечным, как жизнь.
Когда я напечатал в польской газете свою первую заметку, подписанную полным именем, – было это году в восемьдесят девятом или девяностом, – дежурный по номеру поздно вечером позвонил в панике главному редактору: "Чеслав, текст серьезный, а подписан первоапрельским псевдонимом! Может, заменим?" – "Но это его настоящее имя". – "Боже! Как же он с ним живет?"
Варшавянин мог бы и не обратить внимания на мое имя, но на севере и северо-востоке Польши большинство жителей – выходцы с западнобелорусских и западноукраинских земель, которым хорошо известно, что "буйда" означает "ложь, фантазия, сказка, байка" и одновременно – "рассказчик, сказочник, лжец, фантазер".
Что ж, приходится смириться с тем, что Gesang ist Dasein: Буйда
– это буйда. Рассказчик – это рассказ, и в этом нет никакой моей заслуги. Я есть то, что я есть: nihil. Надеюсь, меня не обвинят в претенциозности и высокомерии, – я не выбирал имя, разве что – судьбу. А остается только имя, хотя значима только судьба.
ОТ БОГА
Антона Федоровича Буравлева хорошо знали и недолюбливали во всех московских редакциях. В коротких брючишках, болтавшихся вокруг тощих волосатых лодыжек, в каком-то вечно перекошенном плащике, едва достававшем до колен, с робким и ласковым выражением на плохо выбритом костлявом лице идиота, он бочком входил в редакционные кабинеты своей скачущей походкой и, не глядя на хозяев, предлагал свежие стихи. Стихов не брали. Антон Федорович пытался спорить с журналистами, утверждавшими, что написанное им в лучшем случае графомания, в худшем – черт знает что такое. Он воспевал витаминные качества красной свеклы и в рифму протестовал против обнищания народа. Его гнали, не предложив чаю, хотя Антон Федорович где-то читал, что даже непризнанных поэтов в редакциях принято угощать чаем.
С утра до вечера он бегал по газетам и журналам все с тем же робким и ласковым выражением на костлявом лице, все в тех же жалких брючишках и косом плащике. Устав, устраивался где-нибудь на уличной скамейке и съедал булку, роняя крошки на колени и глядя пустыми глазами поверх всего.
Однажды какой-то санитарный журнальчик взял у него стихотворение про крысу, чтобы, как сказала сотрудница в берете и громадных черных очках, использовать в целях санпросвета. "Может быть, уточнила она, немного подумав.- А может, и нет".
Стихотворение состояло всего из двух строк:
Крыса, товарищи, паразит.
Лучшее средство от крысы – крысид.
В другой раз его стихотворение было опубликовано в маленькой газете, считавшейся органом русских авангардистов. От счастья
Антон Федорович так растерялся, что не сразу нашел имя, которым можно было бы подписать творение. Ему не хотелось увековечивать фамилию Буравлев. Его огорчало, что все звучные имена были давным-давно разобраны: Пушкин, Державин, Маяковский… Даже пресное имя Блок, словно выхваченное из какой-нибудь инструкции по эксплуатации экскаватора, и то давно принадлежало небезызвестному поэту. В конце концов он подписал стихотворение инициалами А. Б., испытывая грустное и приятное чувство унижения, которое у русского человека служит источником если не счастья, то уж удовлетворения точно. Иногда он воображал себе будущих историков, ломающих головы в поисках ответа на вопрос:
"И какой же это великий поэт спрятался за инициалами А. Б.?" – и глаз его набухал слезой.
В редакции ему бесплатно подарили десяток экземпляров газеты, на четвертой странице которой черным по белому было напечатано:
Обыкновенно самки красят морды.
На нижние конечности они
Прозрачные одежды надевают.
Растительность на голове не бреют.
Стихотворению был предпослан заголовок – "Таковы женщины".
Никакой женщины у Буравлева не было. Та, с которой он так и не нажил детей, ушла от него лет пятнадцать назад, оставив его поскуливающим в однокомнатной квартирке. С тех пор Антон
Федорович жил один. Весной, когда авангардисты напечатали его стихотворение, он подобрал на улице маленькую собачку, которая всегда смотрела на хозяина робко и ласково. Буравлев назвал ее
Музой, хотя на улице, чтобы не смешить народ, кликал Муськой.
Антон Федорович и Муза питались сосисками, хлебом и кефиром.
Набегавшись по редакциям и наслушавшись обидных слов, Антон
Федорович к вечеру добирался домой, снимал черствые черные ботинки и засохшие носки и подолгу отмачивал ноги в горячей воде с марганцовкой. А поздно вечером набирал семь нолей и знак, которого не было на телефонном диске, и разговаривал с Богом.
– Я передал им Твое послание, и они опять обозвали его графоманской стряпней…
– Что ж, терпи,- отвечал Бог.
– Я ведь даже не могу сказать им, что я от Тебя… Может, Ты и впрямь избрал не того? Может, я и правда графоман?
– Об этом я скажу тебе за миг до твоей смерти,- отвечал
Господь.- Так что выбор за тобой. Хочешь – пиши стихи. Хочешь – выпиливай лобзиком…
После таких разговоров Антону Федоровичу хотелось одновременно кричать, плакать и смеяться. Или даже покончить счеты с жизнью.
Но вместо этого он стелил себе на узком плешивом диванчике, прислонив к стенке две подушки: большую – для себя и маленькую – для собачки. Заворачивался в одеяло и со стоном засыпал, согретый дыханием Музы.
ТОННЕЛЬ
Мы работаем втроем – я, Бушлат и Напильник (такие уж имена они себе придумали). Двое роют, один относит землю к вертикальному стволу, откуда ее забирает транспортер. Ежедневно нам спускают еду, время от времени – сменный инструмент. Однажды Напильнику прислали почти новые штаны, но вообще-то одежкой нас не балуют.
Впрочем, мы не жалуемся, понимаем, что не заслужили.
Поначалу мы работали нехотя, но через месяц втянулись и даже отказались от выходных: на нашем календаре за пятницей следовал понедельник. Нам понравилось это дело – копать и носить, копать и носить. За смену мы успеваем пройти до десяти метров. Быстрее всех работает Бушлат, осторожнее – я. Напильнику больше нравится таскать землю: он романтик. Иногда он развлекает нас воспоминаниями о том, как мы начинали, как в конце второго километра нас завалило землей… Мне нравится исследовать предметы, которые нам попадаются по пути: остатки древних фундаментов, ржавые патронные гильзы, кости людей и доисторических ящеров; чьи-то окаменелые, застывшие в страстном поцелуе губы я взял себе на память, но не сказал об этом товарищам.