– Вот они, лучшие ноги России! Обожаю! – кричит Левка.
– Уйду от вас, модернисты-рококошники! Укроп буду выращивать, пенсию дали полторы тыщи, бляди! Мне, ветерану! – била чечетку Лялька.
– Я тебе уйду! – грозил кулаками Сергуня, дружок с горшка, оба архитектурные детки, одноклассники, одногруппники, никакого секса, один раз – не пидорас, как говорится. – Уйдет она, видали! (Сергуню она любила, как брата, и одному прощала занудство и буквальность неумелого юмора.)
– Уй, Ольга Николавна, где такую обувку дают клевую?
– Места знаю, крошки, поживите с мое!
– Несколько слов для наших телезрителей, – глумился холостой
(гипотетически голубоватый) стареющий эстет Павлик по прозвищу Паша
Эмильевич. – Что чувствует красавица на пенсии?
– Сильнейшее отвращение к мужчинам старше сорока, – усмехается пенсионерка. – И вообще, – Ляля остановилась, подбоченясь, – самое время мне замуж, пацаны. А то живу, как монах, ей-богу.
Оглядела аудиторию, и хмельной взгляд упал на Бориску, которого с первого дня припечатала Допризывником за тощую юность и стрижку почти наголо. С виду совсем школьник, длинный губошлеп с острым кадыком и голодными глазами. Ах, что за честные, голодные, прозрачные глаза… Королевич-сирота, майка поверх рубашки, выпуклый детский лоб. Боря явился с молоденькой женой-студенткой, оба стеснялись чуть не до слез.
– Да вот хоть за него! – Ляля раскрыла объятия и упала со стола прямо на руки к Бориске. Обняла за шею и осторожно поцеловала в глаза.
Бориска от ужаса и смертельной неловкости прижимал Лялю к груди все крепче, маленькая стрекозообразная жена в огромных очках неуверенно хихикнула и побагровела. А Боря вдруг оступился и, не удержав равновесия, рухнул на колени. “Ой, Ольга Николавна…” – “Это я,
Оля”, – улыбнулась Ляля и, разжав длинные окоченевшие руки мальчишки, тоже опустилась на колени. И, словно детсадовцы под столом, коленопреклоненные, пенсионерка Ляля и отрок Боря, забыв все на свете, включая стрекозку, положили ладони друг другу на щеки, а руки у них были почти одинаковые – большие, с длинными мосластыми пальцами и короткими чистыми ногтями – и стали тихо, испуганно, обмирая от новизны ощущений, целоваться.
Целование – ритуал очень специальный и отдельный, для тех, кто понимает. Эротики в нем больше, чем во всей Камасутре, китайских трактатах об искусстве плотской любви и фильме “Эммануэль”, вместе взятых. Целоваться можно и нужно бережно. Никаких засосов, вывороченных губ и мокрого языка – Боже сохрани!
В угол рта. В крыло носа. В подглазную впадину и собственно в закрытый нежным веком глаз. В небритый для солидности подбородок. В хрящик уха над серьгой, так называемый “козелок”. В висок, прямо в голубую жилку. В переносицу – это особое приключение, место между бровями покрыто незаметным пушком, и его следует едва касаться губами, ощущение – будто целуешь птичку. И снова в углы рта, пьяно, пьяно, пьяниссимо…
Ничего подобного за пятьдесят пять лет бурь и райских наслаждений
Ольги Николаевны Баунти (бессрочной ягодки) не было, а в двадцатитрехлетней жизни Допризывника – само собой. Откуда?
– Э, – тронул ее за плечо Сергуня. – Прекращай, стервь ты бессовестная!
Маленькая очкастая жена икала от рева, уведенная девчонками в сортир. “Не обращай, она у нас такая, чумовая… Баба классная, но крыша, понимаешь… да у нее две внучки, чего ты! Ну, подумаешь, мужика твоего чмокнула. Да хрен с ней, забудь! Она у нас вообще такая… Бешенство матки, поняла? Всех тут перетрахала, мы уж привыкли. Умой рожу-то…” Славные девчонки.
Из конторы они уехали вместе, на такси, Ляля пьяной за руль не садилась, вы что! И продолжали целоваться всю дорогу. Целовались в лифте, и, отпирая квартиру, Ляля долго не могла попасть ключом в замок, потому что Боря целовал ее седой затылок, точнее, впадинку под ним.
Трем сукам сказала: “Брысь”, свекрови, немедленно и картаво, как целая стая воронья, запророчившей из своей комнаты, крикнула: “Циля, идите к чертовой матери!” Внучкам просто дала отмашку – не до вас, родные кобылы.
Боря прожил у Ляли три дня, выходные, считая понедельник, какой-то новый российский праздник типа Дня Конституции. Их юная любовь была безумной, свежей, брызжущей счастьем. На четвертый день рано утром в дверь позвонили. “Лежи, – сказала Ляля, – это к Циле, из общества слепых”.
– Здравствуйте, – сказала стрекоза. – Я насчет Бори.
– Привет, – зевнула Ляля. И крикнула в глубь квартиры: -
Допризывник, к тебе!
Между прочим, она уже три дня не плавала, не качалась и не медитировала. В последний год Ляля изменила распорядку лишь однажды – когда ездила в Питер на похороны своего ювелира.
Вещей у Бори не было, он ушел быстро и незаметно. Ляля успела к восьми, встала в позу дерева, поджав ногу, закрыла глаза и сказала себе: “Я – дуб. У меня прочные корни. В моих ветвях поют дрозды.
Зима миновала. Пришла весна, май, я зазеленела и даю густую тень.
Боже мой, какая херня!”
Не извинившись перед гуру, она вышла из зала и из раздевалки позвонила по мобильному. “Абонент не отвечает или временно не доступен”, – сказали ей.
“Вот мудаки, – подумала Ляля. – Насколько веселее жилось, если бы они при этом говорили: „Целую!“”
*
ПОДЗАБОРНИЦА
*
Чтоб было не так страшно, шепотом как бы пела: “Паша, солнце, я тебя люблю, замуж не пойду, трам-пам-пам, ля-ля-ля, погулять хочу…” Шла очень быстро, почти бежала и задыхалась от этой спортивной ходьбы и сопутствующего страха.
Санитарка сутки через трое с девяти до девяти. Часто прихватывала и весь следующий день, до нуля часов, другими словами, до двенадцати ночи. Как Золушка, за сверхурочные. Вообще-то в этих случаях Тоня не ездила последней электричкой, спала в больнице до утра и не спеша шла на прямой автобус до Серпикова, прямо от метро, два часа от дома до дома, очень удобно.
В Серпикове, само собой, работы никакой не было, половина персонала среднего и, особенно, младшего звена (сестры и нянечки) жили под
Москвой в различных пунктах вдоль Каширского в основном шоссе, но и по другим направлениям. Одной из первых этот санитарный путь из области в московские больницы проложила Тонина мама, рядовая медслужбы еще военной поры. Свой трудовой подвиг, как сказала завотделением, провожая ее на пенсию в возрасте семидесяти лет, рядовая продолжала и заканчивала в той же клинической больнице, куда устроила и Тоню. Родила Тонечку последней, восьмой, когда самой было уже под пятьдесят. Понятно, что девчонка вышла так себе. Ножное предлежание – такая довольно фиговая ситуация, когда плод, в данном случае Тоня Кривцова, идет вперед ногами и может по ходу дела задохнуться. Но Антонина не задохнулась, акушеры попались умелые в той самой больнице, вытащили щипцами, маленько повредив голеностоп.
Так что, сами понимаете – девушка не только косолапила по случаю ножки, смотрящей слегка внутрь, но и заметно прихрамывала. Но это как раз не сильно страшно, некоторые даже с полиомиелитом выходят замуж. Тоня знала одну красотку, правда, там дед чуть не миллионер.
Так вот она вообще колясочница, регулярно проходила курс реабилитационной терапии у них в больнице. И у нее было два мужа и любовников штук семь. Последний, наркоман, ее и задушил в пакете.
Ширнулся и надел на голову, типа шутки, вот так. А Тоне Бог красоты не дал. Нина Филипповна, мамаша, та интересная была, аж до пенсии, потом как с зубами пошла волынка – один за другим весь перёд повыдергала. А у Тони с детства зубики мелкие и темные, хоть рот не открывай, так в ладошку и смеется по сей день. И вся она какая-то мелкая и серенькая, мать так и зовет ее – мышонок. А за матерью и все. “Мышка, подотри, Мышонок, смени на второй койке…” Так что смеяться особенно не приходится. Тем более работает Тоня Мышонок в реанимации. Что ни день, кто-нибудь кончается. Неприятная и даже скорбная работа, но Тоня больных жалеет, всю душу отдает. Притом и доктор есть один, Олег Ильич, Тоня для него что угодно сделает, неделю без сна дежурить будет… Но – где тот Олег, а где она. И вообще, надо сказать, у них в реанимации почему-то все доктора – чистые артисты. Высокие, молодые, загорелые. И сестры, как на подбор, ангелочки. Наверное, считается, что для тяжелых больных это полезно – видеть над собой красивые лица и ангельские, полные зубов улыбки… К раю привыкают.