Выбрать главу

Звонили, стучали и снова звонили в дверь. Ромка прыгал с подушки ей на руку. Держась за сердце, больно ударившее от ранней внезапности, поплелась открывать.

Баба стояла на пороге, темная, в каменном ватнике и сером платке до бровей, посеченная крупными, такими же каменными морщинами.

Из глубины морщин неожиданно обжигали раскаленные добела глазки.

Возле пыльной заляпанной кирзы бугрился мешок, тоже будто высеченный из гранита. Гранит, графит. Уголь Ван-Гога.

– Картошка, – сказала баба коротко и снова сжала губы.

Картошка, между прочим, что-то исчезла, и Светка бабе обрадовалась.

– Не родится, – опять коротко проронила та. – А у меня прет. Дай попить, хозяйка.

Ромка, приоткрыв рот, уставился, как вкопанный, на каменную гостью.

– Не твой, – объявила баба. – Матка, стало-ть, померла.

– Иди, Рома! – опомнилась Светка. – Вы что, обалдели?

– А гляжу, не похож. Чего, известное дело. У меня в войну девять сынов убило. А я живу. И все рожаю. Сколько их, дитев, счет потеряла. По всей земле засуха, а у меня прет. Рожать надо, милая. На что баба-то? Рожа-ать. Берешь картоху-то? Чистая, с-под Пскова. Где ни пройду – из земли живье лезет. Где гриб, где ягода, тимофеевка-трава, а то клевер. На рубль – шесть.

– А? – не поняла Светка.

Баба откинулась на стуле и вдруг задремала. Из-под ее сапога, из щели в полу проклюнулся зеленый коготок. Всхрапнула, дернулась.

– Хоссподи прости, силы небесные, упарилась. На рубль шесть кило, говорю. Прет, спасу нет, девать некуда. Всю республику кормлю.

Светка взяла мешок целиком, и баба двинулась восвояси, оставляя за собой примятую мокрую траву. Зеленую, очень зеленую. Лимонный веронез. Из дверей оглянулась.

– Рожай, девушка, не бойсь. Приезжай ко мне в Покровское, я те в баньке попарю, родишь кудрявого.

И сгинула.

Картошка из мешка раскатилась по полу, Ромка ползал, собирал в кучу. И деньги вспотели у Светки в кулаке.

Грянул телефон. Ты меня не жди, сказал Гаврилов, к Зурабу из

Тбилиси приехали, погудим.

Вечером, как всегда, заявились Чернов с Сорокой.

– Глаз с Романа не спускать, – приказала Светка. – А мне пора.

– Д-далеко?

Светка пожала плечами, всех перецеловала. Вышли на лестницу.

Плечистые, социально отчужденные подростки, которые через десять лет образуют самоубийственную и вместе с тем спасительную

(парадокс) генерацию банкиров, киллеров и компьютерных гуру, – гомонили и мяукали под гитару.

– Москва-Калуга, Лос-Анджелос… – защелкал пальцами, закачал бедрами Чернов и подмигнул ребятам. Они замолчали и сгрудились.

Сорока засмеялся.

– П-похоже, красный уголок их п-почему-то не п-привлекает, – заметил Чернов. – А, п-подростки? Уберем его цве-цве-цветами?

В ответ невнятно зароптали матом.

– По-моему, сейчас нас уберут цветами, – весело предположил Сорока.

– А чего, я давно не дрался, чу-чуваки! А ну, дай, дай сюда инструмент! – вдруг закричал Чернов блатным голосом. – Надо на прощанье спеть ненавязчивую песню.

А ведь скоро сорок, подумала Светка. Так и помрем шпаной. Едоки картофеля.

Глядя из беспощадных 90-х на эту и многие другие сцены, я понимаю, почему мы не вписались в поворот.

8

В Питере Светка сразу пошла к старой тетке Николая Калики, блокаднице, у которой они раз были, встретившись на транзитном перепутье.

Прокуренная старушка долго забывчиво вглядывалась, не узнала, но на пароль “Коля” среагировала и повела сгорбленным Вергилием в недра коммуналки. И что? И ничего. Николай Калика, Коленька, умер в феврале от инфаркта почему-то в Казани. Сорока не исполнилось.

Сокрушенная Светка бродила по городу, пока не очутилась у тяжелых музейных дверей, выходящих на канал. Поплыли анфилады, вощенный паркет, мед багетов… Разоренная русская пасека. И вот, наконец-то, долгожданный! Лукавый взгляд через плечо. Синее и карее, стекло и батист, любимая, серебряная Зинаида.

Намыкались по парижам, аристократочки с руками судомоек, детей рожали, нежную свою, голодную плоть резали на холсты; синее стекло, салфетка в темном серебре, снопы, груди, жар.

Тщательно выговаривала английские фразы экскурсоводка. Дышали шумно, как кони, очкастые, в мехах и майках, с фотоаппаратами.

Умчались с топотом. А у Сомова наткнулась на осколок табуна: белая грива по плечам, окуляры, галифе-хаки, зубы в поллица.

Кобыла прыгнула к Светке и заорала: “Дарлинг, френд! Хелп ми, плиз!” Англичаночка отбилась от стада. Нарочно. Художница, она приехала с группой туристов и теперь хотела бы погулять по городу на Неве с русский френд, неформально. О’кей?

– Абигайль! – радостно скалилась леди. Схватила Светку за руку и тыкала сухопарой лапой себя в грудь: – Ай эм Абигайль! Зна-ком-ство!

– Светлана, – улыбнулась Светка.

Та заржала: “О, риали? Сладкая Лана?”

И тут Сладкая Лана заметила (вы уже поняли, не правда ли?) на мосластом (рабочем) пальце, которым Абигайль размахивала перед ее носом, массивный перстень с печаткой – морским символом надежды. Подняла руку и приблизила кисть к очкам англичанки. Два якоря, гремя цепью, полетели в нейтральные воды. С палуб спускали шлюпки.

…А теперь закрой глаза, сказала Sweet Lana, и откроешь, когда скажу. Она говорила по-русски, Абигайль – по-английски, но почему-то они до слова понимали друг друга. Две нескладные сутулые тетки шли анфиладой мрачных подворотен, вонючими проходными парадными, коридорами в недрах петербургских домов, где из-под ног с истерическим визгом кидались кошки и каменные полы были заплеваны многими поколениями случайных прохожих. Это тебе не буклетный Ленинград. Я покажу тебе Питер с изнанки, как показывал мне его однажды мой друг Коля Калика, неистовый человек, умерший в Казани от нестерпимой страсти к своему делу.

Казань – это город на реке Волге, где учился в университете

Владимир Ленин. Ленин? Йес! Я уже год увлечена рашен комьюнизм!

О, блокада, я слышала, война, мой отец воевал на флоте, йес!

Закрой глаза, тебе сказано. Осторожно, ступенька. Открывай.

Абигайль сделала журавлиный шаг и открыла глаза.

Сырые своды, гниль мусорных баков, низкие заколоченные дверные проемы – все рухнуло за спиной, и в лицо ударил простор черного неба и черной воды, прошитый огнями и звездами.

– У тебя есть дети? – спросила Светлана. Абигайль покачала головой. Один человек, сказала она, мой друг, он физик, копается в каких-то атомах… Рентген, йес? Много, много рентген. Отец очень стар, хочет, чтоб мы поженились, но бойфренд говорит, я свободна…

– А на хрен мне эта свобода? – по-русски закричала Абигайль и разревелась, сняв очки.

Они тряслись в автобусе и спали друг у друга на плече. Шибало бензиновым жаром. Через три часа шофер гаркнул: “Подъем, девы, село Покровское!” Глотая позднюю осеннюю изморось, девы ковыляли по глинистой дороге, и скорый северный вечер полыхал буйнопомешанными деревьями. Они держали курс туда, где бабья благодать давила на палитру особенно густо. И дошли. Баба Люба истопила баню, кисло и чисто запахло распаренным деревом, травами. Похожие, как близнецы, своими несытыми мощами, девки млели, шевеля пальцами ног, постанывали, похлестывали друг друга и наливались, распрямлялись, зажигались изнутри, как на маленькой, но знаменитой картине Зинаиды Серебряковой, и сила бежала, как огонь по фитилю, в их руки, плечи, затылки и утробы.

9

Гаврилов, Чернов и Сорока пили, по обыкновению, до рассвета. Под столом катались, громыхая, пустые пивные бутылки. Горячее утро заливало кухню. Сорока мыл посуду. У него был сломан и не сгибался мизинец, как у Дантеса, поэтому казалось, что всякое дело он выполняет с отвращением. Но было так грязно, что

Аркадий, конечно, имел все основания для брезгливости.

Чернов стоял на коленях перед своей собакой Пеструхой. У нее совсем заросла рожа, она плохо видела и спотыкалась при ходьбе.

У нее заплетались ноги, хвост был бесстыдно задран, одно ухо торчало, о прикусе же скромно умалчивалось. Но Пеструха была верная.