– Поешь! – совестила ее Прасковья Матвеевна в черный репродуктор, и за перегородкой было это слышно. – Ломила б ты, как народ ломит, небось бы не запела. Правильно говорил покойник наш Василий Семенович: самый бесстыжий народ эти певицы. Вот настолечко совести в них не осталось!
Василий Семенович, как теперь выяснялось, успел на все случаи жизни сказать правильные, вещие слова.
– Костенька приходит с завода, как старичок какой-нибудь, прости меня господи, даже ростом стал ниже. Люди на фронте жизни своей не жалеют, а она поет!
– Ма-ать! – раздавался ленивый Колькин голос. – Замолчи!
Заглянула. Сидит Колька на стуле, фотоаппарат наставлен, сам себя фотографирует перед зеркалом.
– Ты как с матерью разговариваешь? Как с матерью говоришь?
Не меняясь в лице, Колька дождался, пока в аппарате зашипело, щелкнуло.
– Замолчишь, нет?
И опять из комнаты:
– В сия-аньи-и ночи лу-ун-ноййй…
– Поди воды принеси, вон ведра пустые!
– …тебя-а-я я увида-а-алл…
Заглянула в комнату еще раз. Давит прыщ перед зеркалом, оттого и гнусавит в нос.
– С тобой мать говорит, сходи за водой, велю!
Выдавил с кровью.
– Представь себе, я умер. Ты обошлась бы? Вот и представь: нет меня, умер.
Это чтобы Аля слыхала, какой он умный.
В конце ноября, только лег снег на мерзлую землю, Але купили оленью шубу. В воскресный день утром поехали они с матерью на барахолку, вернулись счастливые, позвали Прасковью Матвеевну смотреть.
Аля стояла на дорожке на снегу, запахнутая в шубу, две толстые косы перекинуты на грудь. На эти косы Прасковья Матвеевна лучше б не глядела: видела она, как на них Колька засматривается.
– Сколько отдали?
Заранее не одобряя, Прасковья Матвеевна поджимала губы.
– Грех на моей душе – всего тысячу рублей. Это же две бутылки водки на базаре, а тут шуба! Смотрите, Прасковья Матвеевна, прямо по ней. И теплая! Мужик пьяный продавал, наверное, украл где-то.
Прасковья Матвеевна последний раз верила в чудеса, когда замуж выходила. Она потрогала рукав шубы, помяла в пальцах, олений волос так с него и посыпался. Эта шуба лет десять пролежала в сундуке, задохнувшаяся. Еще и ползимы не прошло, шуба стала кожаная – на боках, на рукавах, на спине желтый глянец. "Линяет моя собака, – смеялась Аля, а что ж теперь, как не смеяться, – К весне новая шерсть вырастет".
И у Кольки из всех ванночек смотрит из воды Аля в кожаной шубе, подпоясанная ремешком: вот повернула голову, вот вышла на крыльцо, вот в комнате в этой самой шубе пишет в тетрадке. Печь Прасковья Матвеевна топила от себя, истопив, пригребала жар к своей стенке – натопить весь дом дров не напасешься.
Но среди всех дней были особенные дни в году, когда нарушалось обычное мелькание жизни. Один такой день наступал поздней осенью. Все дела по саду закончены, клубничные кусты обобраны от сухих листьев и обстрижены на зиму, картошка выкопана, огород – как после нашествия и разорения, и грязь тащится за сапогами к дому; другой такой день бывал накануне весны: еще снег лежит, ночью и утрами морозец, но в полдень солнце жаркое и на припеке уже тает. Вот в такие дни в доме совершалась генеральная уборка. Длилась она неделю целую, и всю неделю все спотыкались о ведра и тазы с водой, на холодную террасу выкидывали половики, с окон снимали занавеси, ставилась на стол скамейка, на скамейку венский стул, и все это сооружение передвигалось по комнате. А наверху бог знает в чем Прасковья Матвеевна, в худых ее руках щетка, и щеткой, мылом, веником яростно трет дощатый потолок.
– У меня всегда было так и всегда будет… Чтоб как при покойнике, при Василии Семеновиче!.. Чтоб каждая досочка светилась, как желток!..
От чугунов, от ведер – пар, потоки мыльной воды скатываются по стенам, во влажной духоте, как в бане, а на столе, на скамейке, на шатком стуле задыхающаяся Прасковья Матвеевна. И крик на весь дом:
– Колька! Ой, держи! Держи! Падаю!..
Опрокидывая ведра, чертыхаясь, бежал Колька, случалось, в воздухе ловил мать. Скамейка, стул – все из-под нее рушилось.
– Ох, сердце оторвалось! Ох, ноги дрожат!
– Ты кончишь когда-нибудь? Житья от тебя нет в доме!
– Нет пожалеть мать…
И опять составлялась вся пирамида, и на дрожащих от страха ногах опять лезла наверх Прасковья Матвеевна.
Сначала скреблись, мылись и окатывались все потолки, потом стены, и, наконец, теркой, веником скребла пол. К этому времени ноги уже не держали ее, она и не ела почти ничего все это время, только бесконечно пила чай и теперь ползала по мокрым полам на коленях, домывала, протирала насухо.
Зато потом, после всех этих мучений, наставал день, когда выстиранные и выглаженные занавеси вновь развешаны на окнах, постельное белье сменено, коврики на тех же гвоздях над кроватями, от порога расстелены выбитые половики и шкурки съеденных козлят. Всю зиму тучи пыли подымались от них, а теперь, выбитые на снегу, вычищенные, они лежат и под ними полы просыхают. И легкое дыхание исходит От бревенчатых стен, и сама Прасковья Матвеевна, искупавшаяся, даже руки отмылись от огорода, чаевничает. Белая скатерть на столе, как бывало, варенье клубничное, варенье яблочное, варенье черносмородинное, и Ксеничка в гостях. А в погребе, под ногами, под полом, картошка перебранная, сухая – своя, морковь в песке – своя, капуста в бочке нашинкованная и прямо так, кочанами,- своя, яблоки моченые, грибки маринованные – все свое, никому не кланяться, не покупать. И у Ксенички под домом запасено.
– Посмотри, Костенька, кто к нам пришел! – выманивает сына Прасковья Матвеевна, и душа ликует, голос поет. – Ксеничка у нас в гостях!
И за перегородкой у жильцов слышно: Ксеничка-Ксеничка, Ксеничка-Ксеничка…
А Ксеничка своим глухим голосом вторит Прасковье Матвеевне, во всем заранее согласная с ней. Когда она уходит, в доме начинается скандал.
– Ну не нравится, не нравится она мне,- стонет Костенька.
– Ксеничка не нравится! Вы поглядите на него! Ксеничка не нравится… Ксеничка в школе на хорошем счету! Я сама окончила гимназию, знаю…
– Не нравится-а!
– Хозяйка в доме, уважительная-уважительная. Мужа уважать будет.
– Вот и женись на ней! – раздался Колькин голос, ему надоел крик. От Кольки и не этого ждать можно, он себе право взял, но Костенька…
– Да кто ж тебе нравится тогда, если уж Ксеничка не хороша? Ксеничка ему не хороша…
И однажды Костенька набрался смелости, решился – есть на заводе девушка, работают вместе.
С неделю в доме стоял заполошный крик:
– Вот руки! Не разгибаются! Пальцы все скрючены. Еще снег не сошел, а уже гребу ими. Не нравится ему! Всю войну люди пухли с голоду, вы у меня горя не знали. Вот этими, все вот этими руками! Не нравится…
Костенька на семь лет старше брата, но тот почти на голову выше его: с детства Колька выпоен козьим молоком, красивый вырос, рослый, мать хоть и кричит на него, а все ему прощается. А Костеньку жаль. В доме его не слышно вовсе, как будто его и нет. Уходит на завод затемно, возвращается в темноте. Ему двадцать четыре года, а уже залысины со лба и волосы редкие, тонкие, даже не блестят. И такой же он суетливый, как мать, и лицом похож; на нее, и голосом. Але за стеной иногда казалось, две бабки ссорятся: она ему дрожит голосом, и Костенькин голос дрожит.
– А-а-а! – взвивался уличающий крик Прасковьи Матвеевны, потопляя женский стонущий голос сына.- А-а!
И худой палец ее в такие моменты ввинчивался ввысь, и слышно, как она с притопом, прискоком наступает на него – она еще и артистка была, стоило в раж войти.
– Ксеничка ему не нравится, вот до чего дошло! И молчал, молчал все! Примолчался и молчит…
А Колька, посмеиваясь, посвистывая, ходил по двору именинником. Сев на велосипед, делал круги под Алиным окном.
– Сражаются!
На следующем кругу сообщал:
– Бои идут с переменным успехом, наши наших бьют.
К субботе крик стих – выдохлись. С утра в субботу Колька играл с козленком. Он сидел на деревянной кровати, раздразнивал, раздразнивал козленка, тот, попятясь в угол, подальше, напрягшись до дрожи, разгонялся. В последний момент Колька взбрасывал ноги, козленок бухался лбом в доску. Колька хохотал до слез. Потом они наперегонки носились по двору. Каждый раз, прежде чем зарезать, Колька подолгу играл с козленком. В полдень свежеснятая шкурка сушилась, распятая под сараем в тени.