И вот настало воскресенье. Весна сорок пятого, последнего года войны, была ранняя, снег в Подмосковье сошел уже в начале апреля, только где-нибудь в лесу, в овраге или на теневой стороне еще держался, осевший, серый. Костенька с утра суетился, сновал по двору, подметал дорожки, во всем угождая матери. На холодной террасе накрывал стол, здесь было по-летнему тепло от солнца.
Незадолго до этого дня, чтобы жильцы не завидовали, а главное, не польстились, Прасковья Матвеевна отвела им в углу двора старую заброшенную грядку клубники, до которой у нее уж руки не доходили. Но дав, испытала забытую радость дарящего и сама подробно объяснила, как и что надо делать, разрешила даже золы взять на удобрение – от тех самых дров золы, которые они привезли и жар которых всю зиму она пригребала к своей стенке. И еще -так уж и быть! – отвела рядом кусок целины под свежую зелень, как раз, если вскопать, получится грядка величиной с могилку. У Прасковьи Матвеевны нигде земля не пустовала, каждый клочок кормил. Уже и сейчас проклевывались вдоль дорожки, тянулись к солнцу самые ранние цветы: крокусы, нарциссы. За ними пойдут пионы, сирень, и так одни будут сменяться другими до самой до поздней осени. Война войной, а люди уже и цветы покупают, и раннюю клубнику за большие деньги берут – Москва большая.
Но тут, в углу двора, в тени, отвела им, пускай пользуются.
Аля с утра вскопала, взбила граблями и разровняла грядку, сама любуясь, как все у нее получилось, и, пока обирала сухие листья с заросшей клубники, пока обстригала ножницами, ветер сушил свежевскопанную землю, косое солнце сквозь деревья пекло волосы, и голова от весеннего воздуха, от запаха талой воды была легкая, пьяная-пьяная и как будто кружилась. И впереди ждала радость – почтальон принесла письмо от отца с фронта. Отец писал, что ординарец их генерала поехал в Москву и с ним удалось передать посылочку. Почтальон не раз говорила с завистью: "Что ж это отец ваш ничего вам не пришлет?" И, будто своим хвастаясь, рассказывала, кому и кому пришли посылки.
Но столько всего, самого необходимого нужно было им, все потерявшим во время войны, а главное, так силен был суеверный страх, что мать вздыхала только и говорила: "Какие посылки! Он на фронте. Был бы жив, вернулся бы живым…" Отец писал, в посылке материя на кофточку, синий в белый горошек сатин, и Аля мысленно видела себя в этой кофточке.
Она не слышала, как Костенька убегал на станцию к поезду, как вернулся с невестой. Только вдруг стихло в доме. И, когда Аля уходила, все уже сидели на террасе за столом, стлался по двору самоварный дым из трубы, и фальшиво-ласковый голос Прасковьи Матвеевны любезно пел. Не так, как с Ксеничкой, там сама душа ликовала.
Аля шла вдоль железнодорожного полотна, обсаженного еще голыми тополями, мокрая кора их зеленела, пахло почками, ветер дул с весенних полей, слепил блеск солнца, но от канавы, где еще лежал снег, забросанный всяким хламом, наносило холодом.
А вскоре этой же дорогой бежал вслед за невестой Костенька, весь дрожащий, а во дворе кричала Прасковья Матвеевна:
– Колька! Колька! Что ж это он делает с нами? Привел невесту- через всю морду шрам!.. Откуда это у вас шрам?.. Что это у вас с лицом? Должна я спросить? Должна?
И прибежал со станции Костенька, не помня себя, впервые в жизни кричал на мать:
– Как ты могла так обидеть? Она, может быть, сама всю жизнь из-за этого шрама…
– А-а-а! – взвивалось уличающее Прасковьи Матвеевны. И вприпляс, вприскок наступала на Костеньку, трясла над собой сухими руками.- Стыдился! Не сказал матери! А мать должна терпеть?
– А я не спрашивал! Ее все спрашивают. Может, она и полюбила меня, что я не спрашивал никогда.
– Полюбила? Что ж она по себе, со шрамом не нашла?
– Она тихая, скромная, она же мухи не обидит! Уж, кажется, должна тебе угодить.
– Девушку в дом берем, через всю морду шрам!
– Убежала вся в слезах,- мучился Костенька.- Я ее в гости позвал, как теперь в глаза посмотрю? Как на работу идти? Не могу!
И кулаком своим бил в столбик перил, лбом ударялся, чтобы болью забить главную свою боль.
Но Аля ничего этого не знала, с адресом в руке она шла по Марьиной роще. Вечерело. Подмораживало. В ранних прозрачных сумерках земля со всем, что вытаяло из-под снега, с голыми деревьями казалась особенно бесприютна и гола. Но от весеннего воздуха была на сердце тревожная сладость ожидания.
Долго она искала этот дом, ходила вокруг, пока не указали. Вросшие в землю перекосившиеся ворота не отворялись, наверное, сто лет, в глубине двора строение: кирпичный низ, галерея по всему бревенчатому второму этажу. Под галереей еще две ступеньки в землю, натекшая лужа, дверь, обитая мешковиной.
В сплошной темени Аля ощупью шла по коридору. Жестяные корыта по стенам, какие-то сундуки. Вдруг свет из стены, старушечья голова в приоткрывшейся двери.
– Кого надо? Чего?
Аля протягивала письмо, как удостоверение.
– Скажите, Карасевы здесь живут?
– Последняя дверь. Туда иди.
Раньше, чем нащупала она эту дверь, услышала громкие голоса за ней. Постучалась. Голоса смолкли. Молодой военный парень в погонах, в сапогах хозяйски стал в проеме двери. Ситцевая занавеска отделяла комнату, свет и тени шевелились на ней изнутри.
– Ну? – он утирал масляный подбородок, оглядывал Алю снисходительно. Щами, теплом дохнуло из-за его спины.
– Здравствуйте. Я за посылкой,- Аля протягивала письмо, располагая к себе улыбкой.- Вы Карасев? Папа пишет, вы привезли нам посылку. Я его дочь.
– А-а…- он вдруг изменился в лице.-Ладно. Обождите…
И захлопнул перед ней дверь. Аля ждала в темноте, приглушенно слышны были голоса:
– Маня, Мань! Приехали за посылкой… Вот видишь, говорил…
– Не дам ничо! Сказала, не дам!
– Тише ты! Тсс. Стоит за дверью…
– Не дам!
Показалось, там борются, слышна была какая-то возня.
– Не дам! – в голос закричала баба.- Не подходи и не подходи! Сказано, не дам!
Спустя время открылась дверь.
– Вот,- парень совал Але пустой ящик, что-то на самом дне было прикрыто газеткой.
Отец, писал, посылает им два килограмма муки к Майским праздникам, две банки тушенки, пачку печенья, сатин на кофточку.
– А где же…
– Все, что есть,-он отводил глаза. – Что есть…
– Но там мука была! Папа пишет, муки два килограмма! – почему-то обидней всего было ей сейчас за эту муку.
– Что есть, все здесь. Все! – И захлопнул дверь.
Аля редко плакала, за войну она вообще разучилась плакать. А сейчас шла в темноте и сглатывала слезы. И несла этот пустой ящик, в котором газеткой были прикрыты пачка печенья и плоская банка рыбных консервов. Консервы и те заменили. Мысленно она сейчас говорила все, что не сказала там. Вот это и мучило, что не сказала, взяла, что дали, и пошла.
"Доченька! – скажет мать, не ругая, а жалея.-Был бы наш папа жив! Вернется живым, – ничего нам не надо, проживем". А ее жгло, почему так, почему и она, и мать такие, что готовы промолчать. Те не стыдятся: не дам, и все!
Полная луна светила ярко, когда она возвращалась со станции, подмерзшая земля хрустела ледком, и казалось, не лунный свет, а снег опять покрыл землю. Посреди двора стоял Колька. Один. Четко обрисовалась распластавшаяся тень дома, шевелилась тень дыма над трубой. Колька улыбался, поджидая.
– Ну, как тебе наши последние события? Привел невесту – через всю морду шрам. Отважился! Конечно, мать вытерпеть не могла.