— Куча поваренных книг составлена на основе мемуаров, — встреваю я.
— Я еще не закончила, — осаживает меня мать. — Вечно ты перебиваешь.
Я молчу. В этом вся она.
— Надо придумать название, — говорит она.
— «Наедаемся до пуза», — предлагаю.
— Не будь прусте, — говорит она возмущенно.
Прусте, наверное, значит «грубая», «резкая».
— «Вкус к жизни», — ее вариант.
— Кажется, был такой старый фильм? — возражаю я. — А как насчет «Сыты по горло своим жиром»?
— До чего ж ты противная, — говорит мать. — Я с того света пытаюсь тебе помочь, а ты сопротивляешься.
Сопротивляюсь я всю неделю. Она с нетерпением меня поджидает.
— Нашла мои воспоминания? — допытывается. — Нам только и нужно, что вставить туда рецепты.
— То есть между погромами и вспышкой сыпного тифа будет идти рецепт борща? Как там папа говорил, «перемываем не косточки, а жир»? Давай так книгу и назовем.
— Нет в тощих людях оптимизма. — Глаза ее горят. — Как тебе такое: «Еда навсегда»? «Стряпня длиною в жизнь»? «Неземная пища»?
— «Неземная пища»! — Мы дружно хохочем.
— А что по поводу этого торжества обжорства сказали бы члены «АТ»? — интересуюсь.
— Они бы лиг ин дрерд.
В гробу она видала всех прежних членов «АТ»!
— А все эти клятвы насчет самоконтроля, послушания и подчинения?
— Плевать, — отвечает мамуля. — На дворе двадцатый век.
— Да уж, — соглашаюсь я.
— Итак, сделка?
— Но только когда у меня будет свободное время, — уговариваюсь я.
— Мы вместе, малышка, ты да я, — восклицает мама. — Мы команда!
Раздается одна из многих мелодий, изначально то ли славянская, то ли сефардская, то ли арабская, которой в шабат приветствуют невесту-субботу.
— Но с чего ты решила, что наша книга будет пользоваться успехом? — спрашиваю.
— А у нее есть фишка, — отвечает мамуля, — это первая поваренная книга, написанная посмертно.
Остаток службы она сидит с улыбкой на губах.
Когда день гаснет, а служба подходит к концу, она поворачивается ко мне.
— Ты начинаешь мне нравиться, — говорит она.
Тайны
Обычай предписывает, сколько держать траур и когда ему выходит срок.
По еврейской традиции тот, кто читает поминальный кадиш, — заступник перед Богом за усопшего на одиннадцать месяцев. А оставшийся месяц года покойный молится за себя сам. Так всегда полагалось, и я думала, что так оно и будет.
Каждую неделю, в пятницу вечером и в субботу утром, мы с мамой уютно сидим рядышком. Мама не устает восхищаться нашей богато украшенной синагогой с массивными люстрами и витражами, сплошь в именах вкладчиков.
— Дворец, не иначе, — высказалась мама.
— Тебе нравится? — удивляюсь.
— Да, при нынешних обстоятельствах, — отвечает мама.
Каждый раз кто-нибудь из прихожан норовит усесться на ее место, но я тверда: «Место занято». Здесь все иначе, чем в ее прежней синагоге. В поселке для престарелых в округе Ориндж синагогу, когда в ней возникла надобность, наспех слепили из шлакоблоков. Там, главным образом, провожали членов общины в последний путь.
Мама оглядывается.
— Деньги прямо-таки кричат, — говорит она.
Сидящий с нами на скамье мужчина хмуро отрывается от молитвенника.
— И что же они кричат? — спрашиваю шепотом.
— Они кричат: э-ге-гей, я богатей, и теперь мое имя сияет на солнце всех ярче и всех крупней, — отвечает мама.
Я устраиваюсь на скамье: складываю пальто, придвигаю молитвенник. Заглядываю через плечо к мужчине справа, чтобы узнать, на какой мы странице.
Он раздраженно перелистывает эту страницу.
— С казаками не общаемся, — говорит о нашем соседе мама. Откидывается на спинку скамьи и спрашивает: — Ну, что нового?
— Аномальная жара, — докладываю я.
— В Южной Калифорнии так шпарило круглый год, — отвечает мама. — Мои розы зацветали, распускались, вяли. И почти сразу же давай цвести снова.
Сосед захлопывает молитвенник и уходит.
Мама хихикает.
— Вернется. Пальто забыл.
И усаживается поудобнее, благо есть где. Я отогнала от нашего ряда всех, кто пришел позже меня.
— Что нового в семье?
— Ничего, — говорю.
Она скрещивает руки на груди.
— Куда им спешить, у них впереди вечность, — говорит она с ехидцей. — И когда только они повзрослеют?