Выбрать главу

После нескольких лет жизни в Соединенных Штатах я успел забыть, что бывают квартиры без ванной. У Доши в комнате был только умывальник, а уборная находилась прямо на крыше. Доша открыла стеклянную дверь на крышу и показала, куда идти. Я хотел зажечь свет, но не мог нащупать ни выключателя, ни шнурка. В темноте рука наткнулась на крючок с нанизанными на него обрывками газеты. На обратном пути я сквозь стекло двери увидел, что Доша включила лампу.

Внезапно на стекле появился мужской силуэт. Высокий, широкоплечий. Я услышал голоса и моментально понял, в чем дело. Вернулся сумасшедший любовник. Я был не на шутку испуган, и в то же время с трудом сдерживал смех: мои вещи остались в комнате, я вышел голым.

Бежать было некуда — ни одного примыкающего вплотную здания. Да если б мне и удалось слезть с крыши четырехэтажного дома на улицу, не мог же я вернуться в гостиницу нагишом. Мне пришло на ум, что Доша, быть может, успела спрятать мою одежду, заслышав на лестнице шаги этого типа. Но он в любую минуту мог выйти на крышу. Я принялся оглядываться, ища хоть какое-нибудь укрытие. Пусто. Я встал за стенкой уборной. Может, не заметит. Но сколько я тут смогу простоять? Через несколько часов рассветет.

Я припал к стенке, точно загнанный зверь в ожидании охотничьего выстрела. Прохладный бриз с моря смешивался с исходившим от крыши жаром. Я трясся и с трудом сдерживался, чтобы не стучать зубами. Было ясно, что единственный возможный путь — спуск по балконам, но, взглянув, я понял, что не смогу добраться даже до ближайшего. А прыгну — так не только ногу, но и голову, чего доброго, сломаю. Кроме того, у меня были все шансы попасть в полицию или сумасшедший дом. Страх не мешал мне чувствовать нелепость ситуации. Из-за стеклянной двери до меня доносилось хихиканье. Конечно же, они смеются над моим злосчастным свиданием в тель-авивском кафе. Я взмолился Богу, против которого столько грешил: "Отче, смилуйся! Не дай погибнуть так глупо!", и поклялся пожертвовать изрядную сумму на бедных, если только выберусь из этой западни.

Надо мной простирался космос со всеми своими солнцами, планетами, кометами, туманностями, астероидами, бесчисленными и необычно близкими звездами и кто-знает-какими-силами и духами — то ли сам Господь, то ли порождение его существа. Мне показалось, что в пристальном взгляде, устремленном на меня из круговерти вселенского полночного веселья, сквозило легкое сочувствие. Словно распростертая надо мной бездна говорила: "Подожди, сын человеческий, мы знаем, в какой переплет ты попал. Надо пораскинуть мозгами!"

Долго я стоял и всматривался в небо и мешанину домов, составляющих Тель-Авив. Сквозь охватившую город пелену сна стали постепенно прорываться то случайный звук, то собачий лай, то человеческий голос. Мне почудилось даже, что я слышу прибой и какой-то колокольчик. А насекомые, оказывается, ночью не спят. То и дело пролетали мимо некие существа, кто с одной парой крыльев, кто — с двумя. У моих ног ползал громадный жук — останавливался, поворачивал в сторону, будто заблудился на этой странной крыше. Никогда дотоле я так не ощущал свое родство с насекомыми. Я разделил их судьбу. Никто из нас не знал, где родился и почему должен умереть. "Братец жук, — пробормотал я, — что им всем от нас надо?" Меня переполнял почти религиозный экстаз. Я стоял на неведомой крыше, на той земле, которую Бог вернул спасшейся от уничтожения части своего народа. Я обнаружил, что нахожусь в беспредельном пространстве с мириадами галактик между двумя вечностями — отошедшей в прошлое и грядущей. А может быть, ничто не ушло навсегда, и все, что было или даже будет, просто раскручивается во вселенной подобно бесконечному свитку. Я просил прощения у своих родителей, где бы они ни были — против них я восстал когда-то и сейчас я позорил их. Я испрашивал Божьего прощения. Ведь вместо того, чтобы вернуться в обетованную Им землю и посвятить себя изучению Торы и исполнению заповедей, я устремился за погрязшей в суете искусства блудницей. "Помоги мне, Господи!" — отчаянно взывал я.

Усталость заставила меня сесть. Стало прохладно, я прислонился к стенке. В горле першило, в носу стояла раздражающая сухость — верная предвестница простуды. "Кто-нибудь когда-нибудь попадал в такое положение?" — спросил я сам себя. Стояла тишина, та тишина, в которой ощущаешь приближение опасности. Я, оцепенев, прислушивался к ней и мог, пожалуй, насмерть замерзнуть в ту жаркую летнюю ночь. Скорчившись, я задремал — подбородок на груди, руки обхватили ребра, словно факир, давший обет навек остаться в такой позе. Время от времени я просыпался и пытался дыханием согреть ноги. Вслушивался в темноту, но слышал лишь мяуканье кошки на соседней крыше. В первый раз оно походило на плач ребенка, во второй — на стон роженицы. Сколько я проспал, не знаю — может, минуту, а может быть, и все двадцать. Мозг расслабился. Страхи улетучились. Я обнаружил, что нахожусь на кладбище среди вышедших из могил детей. Они играли. Среди них была маленькая девочка в плиссированной юбке. Сквозь золотые кудри проглядывали фурункулы. Я знал ее. Это была Йохевед, дочка наших соседей по Крохмальной улице, заболевшая скарлатиной и как-то утром увезенная на маленьком катафалке. Катафалк был запряжен одной-единственной лошадью, и в нем было много отделений, похожих на ящик комода. Несколько детей водили хоровод, а остальные качались на качелях. С раннего детства этот сон периодически возвращался ко мне. Дети, кажется, знали, что умерли — они не разговаривали и не пели. Их желтоватые личики несли печать той потусторонней меланхолии, которую можно увидеть лишь во сне.

Я услышал шорох и почувствовал прикосновение. Открыв глаза, я увидел Дошу в халате и шлепанцах. Она принесла мою одежду. Подтяжки вместе с рукавами пиджака волочились по крыше. Поставив ботинки, она поднесла палец к губам, показывая, что надо молчать, и скорчив мне гримасу, издевательски высунула язык. Чуть отступив, она, к моему изумлению, открыла люк на лестницу. Я чуть было не раздавил выпавшие из кармана очки. Стыдно сказать, но я даже не заметил, как Доша исчезла. Около меня валялась какая-то книжечка. Мой американский паспорт. Я начал искать деньги и кредитные карточки. Впопыхах умудрился натянуть пиджак шиворот-навыворот. Ноги дрожали. Проскользнув в люк, я очутился на ступеньках лестницы.

На первом этаже выяснилось, что дверь заперта. Точно вор, я стал бороться с замком — и, наконец, он щелкнул. Бесшумно затворив за собой дверь, я бросился наутек, даже не взглянув на дом, где был только что заточен.

Я вышел на улицу; похоже, ее только недавно проложили и не успели еще замостить. Я шел куда глаза глядят, лишь бы подальше, шел и разговаривал сам с собой. Остановив какого-то пожилого прохожего, я обратился к нему по-английски, и он, буркнув: "Говорите на иврите!", показал мне путь к гостинице. В его затененных глазах я прочел отеческий укор, будто он знал меня и угадал мое недавнее приключение. Не успел я его поблагодарить, как старик исчез.

Я остался стоять на том же месте, размышляя о происшедшем. Так я стоял один в тиши, подрагивая от охватившего меня рассветного озноба, как вдруг почувствовал, что кто-то ползет у меня по штанине. Я нагнулся и увидел огромного жука — он кинулся от меня прочь и исчез. Неужели это тот самый жук, которого я видел на крыше? Он застрял в моей одежде, но обрел свободу. Силы небесные предоставили нам обоим еще один шанс.

ДРУГ КАФКИ

I

Про Франца Кафку я услыхал гораздо раньше, чем прочел его книги. Мне рассказывал о нем Жак Кон, друг писателя, бывший актер еврейского театра. Я говорю «бывший», ибо ко времени нашего знакомства он уже покинул сцену. Это было в начале тридцатых — когда еврейский театр в Варшаве начал постепенно терять своих зрителей. Сам Жак Кон превратился в болезненного, надломленного человека, и хотя по-прежнему одевался под денди, от его щегольства веяло убожеством: моноколь в левом глазу, высокий старомодный воротничок, известный под названием «отцеубийца», лакированные туфли, котелок. Злословы из варшавского клуба еврейских писателей, куда мы оба часто захаживали, именовали Кона «лордом». Он упорно старался не сгибаться под бременем все тяжелей давивших на плечи лет. Из остатков некогда белокурых волос он соорудил на голове некое подобие моста через лысину. Следуя былым театральным традициям, он время от времени переходил на онемеченный идиш — особенно когда заводил разговор о своей дружбе с Кафкой. Он начал пописывать газетные статейки, единодушно отвергавшиеся редакторами. Жил он в мансарде где-то возле улицы Лешно и частенько хворал. У завсегдатаев клуба была в ходу острота на его счет: "Весь день лежит в кислородной палатке, а вечером выходит оттуда, как Дон Жуан от любовницы".