Из-за стены, словно бы нагнетая подспудное напряжение, свойственное его жизни дома, долетел голос миссис Каррингтон, бодрый, с оттенком металла, от которого Дональда пробрал холодок, хоть он и пригрелся в постели.
— Глупости, милая моя, — говорила она кухарке. — Вы обожаете стоять в очередях, и прекрасно это знаете. Вы там как рыба в воде, хлебом вас не корми, дай постоять в очереди.
Есть в этом что-то непристойное, решил он, — чтобы родная мать до такой степени вошла в образ медицинской сестры. Сложнее было решить, который из ее двух голосов особенно подходит для больничной палаты. Нежный, воркующий, какой она приберегала для минут задушевной близости, вселял в него особенное недоверие, как откровенный призыв к капитуляции. Но всерьез бесила его неунывающая пронзительность ее каждодневной болтовни — ладно бы просто резала слух, хуже, что в ней точно в зеркале отражалось существо толстокожее и деспотическое. Целыми днями она растекалась по дому неиссякаемым потоком плоских острот и банальных истин. И этот выбор слов, как бы нарочно рассчитанный на то, чтобы лишить родной язык малейших признаков благообразия! Нельзя сказать, чтобы миссис Каррингтон злоупотребляла старомодным жаргоном, подобно мисс Резерфорд, которая всегда на что-то «плюет с высокого дерева», а к чему-то «неровно дышит», или подобно тете Норе с ее совсем уж допотопными «мировецкий» и «неважнецкий». Дональду не раз приходило в голову, что фразеологию, которой пользуется его мамочка, вернее всего найдешь в английских переводах либретто или учебниках французского и немецкого, по каким его учили в школе. Дождь у нее непременно «лил как из ведра», не считая тех случаев, когда похоже было, что он «пройдет стороной». Элис Стокфилд ходит «как в воду опущенная» — впрочем, она «всегда принимает все слишком близко к сердцу». Роджер Грант — разумеется, «не Аполлон», но что поделаешь, если она «определенно питает к нему слабость». Как часто в конце тяжелого дня он с содроганием ждал, когда же будет выдана очередная навязшая в зубах поговорка, и боялся это показать, заранее зная, что попытка навести критику вызовет либо оскорбленное молчание, либо тяжеловесное, как паровой каток, сокрушительное подтрунивание, подавляющую мощь ее убийственного юмора. Вот и сейчас, в эту минуту, она «отводит душу», балагуря с кухаркой.
— Глянуть на нас со стороны — наверное, чистый смех, мэм, — услышал он голос кухарки.
— Еще бы! — подхватила его мать. — Стоим, у вас все лицо в муке, на мне зеленое жуткое платье столетней давности, а на полу перед нами — пудинг. Вы обратили внимание, как этот человек на нас смотрел? А вечером, когда приехал домой, в Сербитон, — там ли обитают налоговые инспекторы, не поручусь, но ручаюсь, что за обедом он рассказывал жене, как встретил двух ненормальных, — и верно, разве не шалая компания подобралась у нас в доме?
Те же привычные шуточки в уютном семейном кругу, думал он, то же довольство своим привычным маленьким миром. Беда в том, что, нападая на нее, сознаешь, что совершаешь великую несправедливость. Была бы она не его мать, а чужая, он воспринимал бы все это иначе. Она умела зорко подмечать смешное и, что встречается реже, в полной мере ценить веселье — уж если ты шел с ней куда-нибудь, то смеялся «до упаду», для нее это было первое удовольствие. «Редкий в женщине дар — способность смеяться над собой», как выразился майор Эшли. И точно — при случае она была не прочь высмеять свою же привычку уснащать речь прибаутками, которые так его раздражали: «Тут я, с присущей мне находчивостью и остроумием, возражаю ему…» Посмеивается над собой, но с каким благодушием, желчно думал Дональд. Ни тени подлинного осуждения в этих шуточках! Нет, подлинное осуждение она приберегала для другого — для взглядов, которых ей не понять, красоты, которую ей не дано видеть, для чувств, которых ей не оценить. «Боже меня избави от юмора истинно достойной женщины», — проговорил он вслух.