— Понимаю, о чем ты.
— Ох, не уверена.
— А я думаю, да. Тебе больше нравится называть вещи своими именами.
— Ничего подобного! При чем тут «своими именами»! — Дженни резким, сердитым движением закурила сигарету. — Здесь нет ничего постыдного. Никаких малоприглядных обстоятельств. Есть просто что-то хорошее, приятное, и мне не нравится, когда это прячут за недомолвками, жмутся, и мнутся, и напускают туману, со значением понижают голос, как будто это — святое. Чем, на мой взгляд, только портят дело.
— Да, — сказал Питер. — Пожалуй. Но ведь это — обыкновенная условность, разве нет? Или за нею кроется что-то еще?
— Я считаю — да. Считаю — кроется. — Дженни надела очки в янтарной оправе и достала самоучитель итальянского.
Питер сидел совсем убитый — надо скорее мириться, не то последует один из тех приступов сердитого молчания, какие он не в силах выносить.
— Я правда понимаю, — сказал он. — Не сразу дошло, вот и все.
Дженни наморщила носик и ласково сжала ему пальцы.
— Неважно, глупенький, — сказала она с улыбкой, но все же опять уткнулась в свою грамматику.
Питеру страшно хотелось говорить еще, удостовериться, что между ними снова мир, но ему пришли на ум слова Дженни, что сказанного не воротишь и не стоит даром тратить время. Наблюдая, как она прилежно вчитывается в строчки учебника, изредка что-то выписывая на бумажку, он в который раз подумал, какой подарок судьбы — снискать любовь такой девушки. Какой верный глаз, какая твердость суждений, что за хватка и основательность! Вот взялась учить итальянский — и не дурака валяет, учит на совесть, — а все потому, что собралась съездить на будущий год в Италию. Они чуть было не поссорились из-за этого недели две назад, когда она не пошла в кино на картину с Ремю, а осталась учить очередной урок.
— А не ханжишь ли ты капельку в своей добродетели? — сказал он тогда, но она мигом доказала ему, как близоруко он смотрит на вещи:
— Не в добродетели суть, милый друг, а просто не мешает немножко думать вперед, поступать разумно, даже если порой наводишь этим тоску на окружающих. Ехать в Италию и совсем не знать их литературу, не уметь сносно объясняться на языке — да я перестала бы уважать себя!
— Потому что, не затратив труда, получаешь то, что другие способны были бы оценить лучше?
— Да нет, плевать я хотела на других! — вскричала она. — Все это пустые сантименты. Нет, я о себе беспокоюсь, о том, чтобы не разменять себя. Надо же иметь мало-мальски четкое представление о том, как строить свою жизнь, неужели непонятно? Нельзя, как сластена-школьник, хапать только вкусненькое — сегодня подавай мне Ремю, а итальянский, значит, побоку. Невозможно так, получится полный сумбур. — Она наклонилась к нему через спинку стула и погладила по голове. — Нет, вы смотрите, кого я поучаю — человек столько всего успел в двадцать семь лет, преодолел убожество баптистского окружения, добился поощрительных стипендий, окончил с отличием, служил офицером на флоте, а теперь — архитектор-планировщик в министерстве, да такой, каких поискать! То-то и главное, что ты все читал, знаешь все языки, а я — нет. Поэтому, милый, не сердись на меня и терпи, пока я не выкарабкаюсь из невежества. — Она помолчала и, нахмурясь, прибавила: — Это не значит, что тебе больше не надо учиться, — я думаю, всегда надо! Понимаешь, беда, что тебя целиком поглощает работа в министерстве. Планировка городов — это прекрасно, но этого мало для такого, как ты, тебе и в свободные часы нужно какое-то занятие для души.
Конечно, он понимал, что так оно и есть, что он приучил себя к мысли, будто имеет право почить на лаврах. Последние годы прошли в непрерывном напряжении, вечно экзамены, вечная необходимость приноравливаться к новой обстановке, новой среде — сперва Кембридж, потом служба на флоте, а теперь министерство, жизнь в Лондоне, и он решил, что не грех немножко расслабиться, пожить в свое удовольствие, покуда это не в ущерб работе, но Дженни вывела его на чистую воду. Не потому, что не умела сама, когда захочется, получать удовольствие от жизни, самозабвенно и без оглядки, как никогда не удавалось ему, — а потому, что ей было свойственно чувство соразмерности, в душу ей не внесла сумятицу война. И Питер обещал, что примется вновь за исследование о поэтах Плеяды, заброшенное после университета.
Он открыл последнюю монографию о Дю Белле и прочел несколько страниц, но из-за того, что напротив сидела Дженни, чтение как-то не шло, и он загляделся в окошко. Поезд катил уже по кембриджширской равнине: гладь травы, порыжелой от летнего зноя, сетью расчертили ручьи и речушки, густо поросшие камышом под ветвями подстриженных ив; лишь изредка что-нибудь среди этого однообразия задержит на себе взгляд: черно-белые кляксы коров на выгоне, обветшалая симметрия георгианской усадьбы, золотистая рябь перелесков на сентябрьском ветру и — приметы наползающей урбанизации — участки мелких арендаторов за проволочной оградой, где между сарайчиками вспыхнет иногда белым пятном то вереница гусей, то коза. Странно, как подумаешь, что родовое гнездо, которое в таких теплых, радостных тонах — сказать бы «уютных», да испохабили это слово — рисовала ему Дженни, свито в такой невзрачной, почти унылой местности. Впрочем, приглядываясь, Питер постепенно ощутил, что от этой равнины исходит некая основательность, добротное благоразумие, которое в большой мере составляло для него очарование самой Дженни, и если она, блестящая, насмешливая, притягательная, могла вылепить себя такую, на простой и добротной основе, то почему бы деятельным, интересным, своевольным — «шалым», по излюбленному определению Дженни, — Кокшоттам не свить себе гнездо на этой немудрящей земле?