Сейчас надо смотреть направо. Там игрушки. Это игрушки для детей, сказала няня. Но я-то знаю, что они для птиц, — вон они какие маленькие и легкие. Серебристые, розовые… Я знаю все цвета, ведь мир внутри меня цветной. Я и мысли различаю по цветам. А когда они устраивают кавардак, меня тошнит, пока я не разделю их на утренние и вечерние. Я выстраиваю их в ряд — точно так же, как нас в спальне строят, чтобы каждый стоял у своей кровати. Тогда мне опять хорошо. Потому что я вижу, что в голове порядок, и кромки цветов ровные. Когда я стану спасателем птиц, я приду, чтобы забрать эти игрушки, которые злые люди отняли у птиц. Их надо вернуть, ведь воровать нехорошо, могут отсохнуть руки. Но сейчас…
Надо смотреть направо, хотя игрушек уже нет. На их место встает церковь, так она называется, уж няня-то знает. Туда мне нельзя, потому что в ней возносят молитвы, и я могу испугаться. Почему? — спрашиваю я. Потому что ты не знаешь всего того, о чем люди молятся, отвечает она. А мне все равно непонятно. Мне страшнее не знать, почему мне туда нельзя. Наверное, люди просто боятся, что я им буду мешать. Что я буду молиться в этой церкви своими словами. Буду возносить свои слова, рассыпать их тут и там…
Я смотрю на липу, и мне уже не так обидно. Липа большая, как звонница, и день-деньской разговаривает с церковью. Наверное, они влюблены друг в друга. Потому что влюбленные всегда шепчут друг другу что-то ласковое. Не знаю, откуда мне это известно.
У ворот стоит огромный человек. На нем грубые сапоги и одежда в зеленых пятнах. У него очень странная голова, на которой не растет ничего, и она словно горит. Точь-в-точь как лампочка на лбу у доктора. Когда меня ведут к доктору, всегда бывает больно. Доктора я боюсь, а вот церкви — нисколечко. Да ведь у этого человека не глаза, а словно растекшаяся моча! Они же воняют, эти его глаза! Я не выношу вони и слышу, как у меня в голове начинает постанывать. Звук нарастает, переходит в вой, я чувствую, начинается тряска, будто везет меня поезд, и сам уже вою и трясусь все сильнее и сильнее. Что, что случилось? — спрашивает няня. Она обходит кресло и смотрит на меня. Вынимает платок, хочет утереть мне нос, но тут…
Пятнистая вонючая рука отшвыривает ее, слышен треск рвущейся блузки, платок вылетает из няниной руки. Теперь он тоже станет птицей. Он летит, как щегол, и у него тоже багряная грудка. Няня рассказывала: щегол — это волшебная птичка, она прилетела к нам из сказки. Я спасу ее и поселю в своем убежище. И тут я слышу, как кричит моя няня, а голос у нее белый-белый. Белый до боли, до молнии в голове…
— Заглохни, дебил! — раздается голос пятнистого человека. Вижу, как его кулак летит к моему лицу. Но мне совсем не больно. Удар спасает меня от молнии, сверкающей в голове, теперь можно и замолчать. Я чувствую, как изо рта у меня течет кровь. Ярко-алая. Доктор сказал, что кровь у меня здоровая. Почему же набрякли губы? Так не должно быть…
И вот я ощущаю, как на спине у меня вырастают крылья. Значит, все правильно. Я становлюсь легким-легким, превращаюсь в птицу. Хочется улыбнуться няне, но мешает клюв. Я становлюсь птицей, легкой птицей. Счастье — это легкость. Счастье — самая легкая вещь на свете. Теперь я смогу стать самым-самым умелым
спасателем птиц.
Мойца Кумердей
Донорская печень
© Перевод Н. Старикова
Знал бы, чем дело кончится, в жизни не подписал бы такой бумаги. Но как специалист в вопросах жизнедеятельности — что же такое биология, как не наука о жизнедеятельности, — я довольно мало занимался случаями посмертного существования и даже избегал этой темы, разве в какой-нибудь развеселой компашке шутки ради нагонишь страху. Мне был интересен живой организм, а не то, что с ним происходит после отказа жизненных функций, когда начинается процесс превращения тканей в жидкость или, проще говоря, процесс гниения, известный любому дураку. Для этого не надо быть ни ученым, ни специалистом. А так как стать просто жидкостью я не хотел, то, зная о потенциально бесценных достоинствах живой ткани, дал письменное согласие, чтобы все стóящее и пригодное, оставшееся от меня после смерти, пустили в ход в медицинских целях, ну а остальным в течение двух ближайших часов пусть займется топка крематория. Понятное дело — после смерти, потому что сейчас это ни жизнью, ни смертью не назовешь. О моем нынешнем состоянии можно написать блестящую научную работу, за которую посыплется град премий. Но раньше писать об этом было преждевременно, а теперь, когда состояние мое столь деликатно и столь радикально изменилось, — уже поздно; я все еще не имею ни малейшего понятия о том, что же со мной случилось, могу лишь выдвигать гипотезы.