После ухода этого человека Куонг на мгновение замер, и черты его лица странно изменились. Исчезли улыбка садиста и страстная напряженность, превращавшая его лицо в гримасу горгульи. Его раскосые глаза снова засияли безмятежностью, а губы растянулись в мягкой улыбке наслаждения. Он подошел к дереву, где висело связанное тело, и прошел мимо окровавленного существа, даже не взглянув на него. За деревом на тех же веревках, что поддерживали жертву, висели тонкие металлические трубы. Из рукава мантии мандарин вытащил тонкую палочку. Мягким, ласкающим движением он провел костяным набалдашником палки по металлу. Раздался звон — мягкий, струящийся, почти щебечущий ряд нот, в которых угадывалось что-то птичье. Звуки лились потоком, чистые и мягкие, когда мандарин выбирал ноты, внимательно прислуши — ваясь к гармоникам. С дерева, на котором повисло нечто жуткое, теперь доносилась музыка.
Мандарин снова отступил назад и замер в ожидании. И вдруг, пока последние отзвуки металлической мелодии все еще плыли по саду, воздух наполнился странным шелестящим звуком — сотни крошечных шорохов слились в одну жужжащую ноту. Тут со всех сторон послышался писк и пронзительный свист, отчего желтое лицо Куонга засияло добродушным удовольствием.
Внезапно воздух стал золотым. Тысячи желтых силуэтов кружились, затмевая солнце — движущиеся желтые точки, с горящими глазами, усыпанными драгоценными камнями. Они кружились и ныряли на фоне безмятежного неба, затем завертелись золотым облаком вокруг ствола дерева и его ужасной декорации.
И все же они приближались, кружась и пикируя вниз, пока дерево не покрылось желтым цветом всех его ветвей, и гроздья живого золота не поползли по коре и тому, что осело на нее. Сад наполнили крошечные птички, они наполнили его изящным стремительным полетом грациозных эльфийских роев, чирикавших журчащими сладостными трелями.
Мандарин наблюдал за золотым представлением, растекавшимся по стволу дерева, наблюдал за сияющим скоплением, которое двигалось по дереву в неистовстве жизни. Симфония этого движения так очаровала его, что минуты проходили незаметно.
Примерно через полчаса рой рассеялся. Внезапно он взлетел по золотой спирали от ствола дерева и устроился на ветвях. И вот теперь, в пространстве, освободившемся после ухода канареек, на солнце засверкал серебром силуэт. Там, где раньше висел мертвец, остался только обглоданный, блестящий скелет.
Мандарин спокойно посмотрел на него, потом поднял глаза к ветвям, где отдыхала желтая орда. Он подождал, и через мгновение зазвучала мелодия.
Песня наслаждения была неописуема в своей сладости — мягкая, прозрачная, но светящаяся тональностью и пульсирующая болезненно-экстатической мелодией. Она возвышалась и опускалась, поначалу слабо, затем достигла кульминации в прекрасном апогее, когда щебетание переросло в жуткие ноты, пронзительные, и вибрирующие.
Песня продолжалась минут десять, а потом последние трели смолкли, звено за звеном, золотая цепь разорвалась, и птицы улетели.
Куонг повернулся к наступающим сумеркам, и когда шел ко дворцу, сумерки скрыли слезы, что текли по его желтым щекам.
Мандарин Куонг любил своих птиц. Об этом было широко известно на всем Юге, и упоминание о сём обычно сочеталось с другим известным фактом: Куонг не любил больше ничего, ничего другого.
В те славные дни Китай привык к жестоким и ужасным правителям, но в стране, славившейся своенравием своих монархов, имени Куонга страшились больше всего на свете.
Вскоре после того, как мандарин узурпировал трон своего отца в Большом дворце, он продемонстрировал такие качества, которые заставили многих его подданных бежать на побережье Кантона, куда теперь высадились чужеземные дьяволы на множестве кораблей.
Те же, кто остался после восшествия на престол Куонга, поступили так потому, что не могли покинуть свои земли, однако в них сидел тот же страх, заставивший более удачливых товарищей искать спасения в прибрежных землях.
Они боялись Куонга даже в его детские годы, потому что он много раз показывал свою жестокую, не по годам развитую зрелость, когда был еще мальчишкой в отцовском доме. В отличие от братьев из-за юношеского нетерпения он не утруждал себя поркой и пытками рабов. Он жаждал предсмертных мук, спазмов агонии, и слуги, с которыми он играл, быстро умирали в темных подземельях. Лишь в юношеском возрасте он научился контролировать интенсивность своих вожделений; затем обратился к более тонким пыткам. И медной чашей, смертью от воды или семью бамбуковыми истязаниями, он довольствовался недолго. Освященные веками орудия пыток наемных мучителей своего отца он усовершенствовал, и дни напролет исследовал боль.