Ушли и большевики. У соседа Родионыча остались нетронутыми две пары волов. Он приходил каждый вечер к Антону Карпычу и радовался, и клял.
— А? Ведь хозяин еще я, Карпыч, а? Как скажешь? Може, не воротится фронт Николы. И степь и волы — наши, и хаты целы, и хлебом до лета натянем… И крестов с церквей не посшибали, брехня одна была.
Карпыч думал и думал, где истинный бес, где печатано клеймо его?
Не там ли, где волы его? Не крест ли печать бесова… Не можно никак молиться тому, на чем замучили Христа, как же этого никто не узнал?
Он вспомнил веселого хлопца в кожаном картузе. Не бес же он, и клеймо на нем небесное — звезда.
Карпыч уснул и увидел во сне, будто тихо бредут по степи его волы домой с Черноморья.
ЗАПИСКИ ПОТОМКА
Память
Издревле и повсесюдно все старики спят. Спят так, что пузыри от уст отскакивают и одиноко мокнет позабытая в бороде сопля.
Жизнь человека в смерть переходит через сон. Большое счастье и долгая жизнь тушатся неприметно, без вскрика и боли, как вечерний откат света от земли.
Я мальчиком видел старика Василь Иваныча, он засыпал с несвернутой цыгаркой на пальце.
Начнет вертеть бумажную посуду для обычной порции в полосьмушки, но эта привычная работа выгонит из Василия Иваныча его душу вместо заморенной скребущейся мысли, он глянет на вывеску, где написано:
АПТЕКА
и закроет глаза; потом опять откроет их, по-чугунному остановится на вывеске, но уже не видит аптеку и опустит веки, как щеколду запрет на затвердевшем сердце, аж под веками у него запенится.
Сладки, должно быть, предсмертные сны!
Потом Василий Иванович начинал приседать; засыпал он стоя, закуривая, мочась, глядя на запекающийся вечерний закат или разжевывая огурец — все едино. Медленно полз он поясницей к земле, не спеша гнулся его хребтовик — вот-вот сломается, — пока не доставал Василий Иванович самым кончиком своего отощалого зада головки травинки, тогда его травинка щекоткой подбрасывала кверху, и Василий Иванович опять читал:
АПТЕКА
а через миг опять в квас скисалась его кровь и он полз к земле, как тесто из горшка.
Но Никанор был не тот. Василий Иванович был гора-мужик, а Никанор — так: гнусь одна, загло баритон и глупый человек. Если за забором его посадить и сказать: — Прореви, Никанор, — за Никанора полтинник дадут не глядя, а в действительности на нем ни одни штаны не держались. Никанор шил их не иначе, как по особому заказу у своего друга и в то же время знаменитого песнопевца — Иоанна Мамашина.
Мамашину однажды хорошей плюхой один мастеровой сделал из двух скул одну — на острый угол. В другой раз этот же боец и хирург сделал из Мамашиной хари опять благоприятный лик. В третьем свирепом и долгом побоище Чижевки и Ямской печник Гаврюша хотел двинуть Иоанна Мамашина в ушняк, но попал по какой-то дыхательной щели, и Иоанн заорал, как архангел.
Так Гаврюша сделал Мамашину голос из обыкновенной глотки. И с той поры Мамашин переменил вывеску над своим заведением.
Нанял Автонома-маляра и женского хирурга — и продиктовал ему такого сорта слова:
IOАН ДАНИЛОВИЧ МАМАШИН
брючный сюртучный и елегантный
ПОРТНОЙ
а также песнопевец и принимаю заказы на апостола и протчiи
ТОРЖЕСТВЕННЫИ БДЕНIЯ
— Длиннота чертова! — сказал живописец-Автоном, получив сей текст.
— А ты его нарисуй — помудрей как-нибудь, а конец по-божественному обведи, — напутствовал Автонома Иоанн.
— Смозгуем уж, будет и божественно и чудно, — сказал Автоном и зачмокал по грязи в дом свой к жене своей Автономихе и к детям своим.
И вот по вечерам, когда Иоанн обметывал петли, его мамаша, копаясь в каких-нибудь ветошках, просила:
— Поори, Ванюшка.
И Иоанн, так после убедительной вывески его именовала вся улица, орал. Голос получился после гаврюшкиной операции, и правда, хороший, ласковый, громадный и неумолкаемый. Будто кто-то большой и теплый поднимает высоко тебя, держит, жмет и плачет на ухо.
После работы останавливались у открытого окна мастеровые и просили:
— Двинь, Ванил Данилыч!
— Ляп-тяп-тяп-ни, дорогой, чтоб гниды подохли!
— Дай слезу в душу, Ванюша!
— Грянь, друг!
И Иоанн с радостью гремел.
Я был тогда маленьким, но помню его песни. Песни были ясные и простые, почти без слов и мысли, один человечий голос — и в нем тоска:
Я узнал, что Россия — это поле, где на конях и на реках живут разбойники, бывшие мастеровые. И носятся они по степям и берегам глубоких рек с песней в сердце и голубой волей в руках.
Я вырос, а Василий Иванович, Никанор, Иоанн Мамашин — все куда-то делись: кто умер, кто ушел в бродяги, кто навсегда затих, утихомирился; отмачивает дратву, поглядыает на тихую завороженную улицу и спит, как сурок, долгие дождливые русские ночи; кто залег на лежанку и любуется по вечерам на сына, как он читает книги, и думает до утра.
Недавно я шел в поле один по свежему жнивью. Как и в детстве, горел вечерний костер на небе и стихало солнце, уже окунавшееся в далекие леса. Та же радость и тишина во мне. И далеко вдруг какой-то родимый и забытый голос запел песню. То тянули домой в деревню пара волов телегу с тяжелой рожью. За возом шел дед и его девушка-внучка. Она и пела одна.
Вон и деревня видна — куча хат, крытых в нахлобучку тою же ржаною соломой. Оттуда идет дым и пахнет пекущейся картошкой, молоком, грудными ребятами и подолами матерей.
Кругом было тихо и чудно.
Вчерась я был в этой деревне и встретил там Автонома. Он уже сапожник, а не свободный акушер и живописец. Поговорил бы с ним, да он не захотел: должно быть, забыл меня.
— Прощевай, — говорит — я пока что посплюсь, пока все вши в холодок ушли.
И он задрал кверху бороденку и выпустил воздух с густой возгрей из одной ноздри. И в животе у него забурчало от молока и от огурцов.
— Милый, ты мой!
Иван Митрич
Cтарый человек, — похожий на старушку, а не на мужика, — ходил подвязанный платочком под подбородочек. Ходил он по городу в две тысячи душ и следил за порядком: что, где и как.
Сам он не нужен был никому: стар и неработящ. Зато ему нужны были все.
Шли ли куры, стояли ли плетни: Иван Митрич не упускал их из виду. Мало ли что!
Жил он тем, что давала ему дочь — швейка-мастерица.
Каждый день она посылала его на пески к Дону, на базар — принести хлеба, говядины, овощу и прочего. И наказывала:
— Приходи раньше, чтоб обед был вовремя!
Иван Митрич шел и пропадал. Приходил к вечеру, а не утром. Его мучили непорядки.
Куры застревали в дубьях на улице у постройки. Иван Митрич ложился животом на дубья и глядел. Курица билась в узкой щели внизу и не могла размахнуться крыльями и выскочить. Иван Митрич изобретал и строил некий мудрый прибор из прутьев, соломы и веревки и извлекал под конец, часам к четырем, перепуганную квохтунью.
Потом шел на базар к шапочному разбору и накупал товар-осталец, самую грязь, дешевку и нечистоту. Потом брел тихо и беспокойно домой и приходил, когда благовестили к вечерне.
Он покорно слушал укоряющий говор дочери и, когда темнело, уходил в странствие: та курица снеслась в дубах, и яйцо там покоилось и взывало к нему.