Гость положил на стол деревянную ложку и равнодушно поглядел на хозяйку; ему ничего сейчас не было дорого.
— Беда, что вести нету… Пропал мой сын; живой ли, мертвый, не знаю. Второй месяц хожу по всей округе, людей спрашиваю, а правды никто не говорит, кому его запомнить!.. Тебе-то не попадался он на взгляд; может, еще кусок ему давала иль ночевать привечала? Говорят, будто поблизости он ходит…
— А какой он из себя?
— Да мальчик такой заметный, лет теперь ему одиннадцать, двенадцатый пошел… Из себя он был нерослый, зато на лицо памятный: глаза у него добрые, сам смирный, на голове волосы русые и в кудри вьются…
Евдокия Гавриловна подумала.
— Не помню такого, не видала я его… А чего при тебе его нету?
Гость с удивлением поглядел на хозяйку: глупая она, что ли, есть такие, всякие есть, не одна пшеница в поле растет.
— Жена, тебе я говорю, давно скончалась, сын по мне один остался, а на войну я пошел, тетке его отдал, а тетка негодная, как нормально иногда бывает… А в село Шать, где сын мой с теткой жил, немцы пришли, тетка прочь, к немцам или в тыл — неизвестно, а сын один остался, и ушел он незнаемо куда — в Россию ушел. Он по свету бродит или в земле лежит, не знаю, а я за ним следом второй месяц хожу, да следа не видно… Тебе понятно?
— Мне понятно, — сказала Евдокия Гавриловна. — Мне понятно. А ты-то что же?
— Я-то что же! А я вернулся с фронта, от нашего села Шать половина осталась, половина дворов погорела. Люди тоже разбрелись, скончались, пропали без вести… Две старушки- домоседки видели моего Алешку, как пошел он босой в лес. «Алексей, ты куда? — спросила одна-то старуха. — Убьют тебя, еще немцы ходят в округе». А он им: «Ничего, говорит, я в русскую сторону уйду, отца там буду ждать, здесь люто, я боюсь». Старухи ему: «Возьми хоть хлеба от нас краюшку и народу там от нас поклонись…» И ушел мой Алексей. А куда ушел? — доля его горькая… А я за ним теперь иду: в одной деревне скажут, видели будто такого мальчика, в другой старик мне говорил, жил он у него на пчельнике, — да мой ли, нет ли, не знает, у него много сирот кормилось, а лесник говорил — у партизан был такой похожий мальчик. Может, и так, а веры нету. След и от большого человека пропадает скоро, а от ребенка и вовсе — что от него остается!..
— Вон беда твоя какая! — произнесла Евдокия Гавриловна. — А может, найдется еще твой Алешка, народ детей бережет.
— А может быть, может быть, — грустно сказал ночной гость; с течением времени он чувствовал в своем сердце все более утихающий голос своего сына, словно тот все более удалялся от него и был уже недостижимо далеко, далее, чем звезда; гость вздрогнул и проговорил, чтобы одолеть свое горе:
— Плохо жить без радости, нельзя жить. Я весь теперь неспособный стал, а прежде я был умелый, я ко всякой работе прилежный был, и в части мне цену знали…
Хозяйка пошла к своим детям, она укрыла, и оглядела их, и тихо порадовалась над ними.
— Твои-то ребятишки ишь целыми живут, — сказал гость.
— Мои-то целы! — ответила Евдокия Гавриловна. — А ты что, хочешь, чтоб и все дети пропали, раз твой пропал?
— Нету, того я не хочу!
— Нету — не хочешь!.. А ты сиди горюй, а сам ложкой из миски черпай! Чего постничаешь? Злой станешь! Добро-то из жизни приходит, а жизнь из пищи…
— Ишь ты какая! — озадачился гость и взял ложку. — У тебя свое разуменье есть!
— А то как же! И с горем надо жить уметь. Я-то неужели, думаешь, с одним счастьем прожила!
От чужой беды недомоганье Евдокии Гавриловны словно бы стало легче, и воспоминанье о муже на время отошло от нее.
Она постелила гостю постель на двух скамьях, составленных рядом, а сама легла на печи, рядом с детьми.
Наутро гость поднялся с рассветом и собрался уходить.
— Ты куда? — спросила его Евдокия Гавриловна.
— А я по своим делам, — может, сына еще сыщу?.. Спасибо тебе, хозяйка, за хлеб, за приют.
Евдокия Гавриловна опустила ноги с печи.
— Обожди! Я сама пойду проведаю о твоем сыне, об Алешке; у нас село большое, людей ты не знаешь. А ты посиди, ты почисти пока что картошек на завтрак. Видишь, они вон там, в ведерке, стоят. Сумеешь?
— Справлюсь… Да чего ты о картошке сомневаешься? Сумею, нет ли? — да ты знаешь, кто я? Я Гвоздарев Антон Александрович, я был знаменитый механик!
— Во как! — обрадовалась Евдокия Гавриловна; она обрадовалась тому, что гость ее рассерчал. — Я за тебя к людям иду, а ты за меня дома работай. А знаменитых теперь много, весь народ знаменитым стал.
Хозяйка ушла из избы. Гвоздарев взял было одну картофелину, очистил ее и бросил прочь, обратно в ведро.
«… А на что мне нужно, будь оно все неладно!»
Он начал ходить взад-вперед по избе. Ему всегда было легче, когда он много ходил; сила тогда понемногу убывала в его теле, сердце уставало, и тоска в нем смирялась. Если бы его связать и заставить быть пеподвижпым, он бы, наверно, стал безумным; он жил здоровым потому, что все время шел к сыну, у него была цель и надежда жизни.
Он шагал туда и сюда, от двери до стены, скучным, серым утром в прохладной избе. Время шло, ничто не менялось вокруг, и Гвоздарев не мог устать на малом пространстве и успокоиться.
Услышав шепот, Гвоздарев поднял голову.
— Все ходит… А чего ходит? Кто такое это? — сказал тихий голос.
С русской печи на него глядели три детских лица; они тотчас же спрятались под овчину, как только чужой человек взглянул на них.
«Живые!» — подумал Гвоздарев и вздохнул.
Тайно и осторожно он начал поглядывать на печь, и дети оттуда чутко и робко следили за ним.
Гвоздарев в промежутки рассмотрел лица детей и запомнил их.
«Счастливые, — снова вздохнул он про себя. — Жизнь для них чудо, как оно и есть… Ишь ты, глазки как у них сияют, — а ведь серенькие глазки, простого цвета, а за ними еще что-то добавочно горит, душа и прелесть изнутри светит. Две-то головки совсем одинаковые, двоешки, что ль, а одна побольше, и уже глядит похитрее, тоже, значит, портится помаленьку. А что в детях хитрость, — ничего, одна маскировка прелести…»
Гвоздарев ходил, не переставая и словно не интересуясь детьми, а сам внимательно слушал их рассуждения о самом себе.
— Он старый, страшный! — прошептал маленький голос.
— А большой, как папа! — сказал голос старшей. — Я помню папу.
— Папа лучше был.
— А ты не помнишь!
— Папа в земельке лежит.
— А этот ходит, угомону на него нету.
— Не щипай меня, Грушка!
— А ты ногой меня ударила.
— Все ходит — лодырь! Мама картошку ему чистить наказала, а он ходит.
— У него медаль!
— У нашей мамы тоже медаль: за доблестный труд.
— Он плохо воевал, он трус, война долго шла, а у него одна только медаль.
«Вот дела-то! — подумал Гвоздарев. — Я орденов не ношу, чтобы пред людьми не гордиться, а дети за это в обиде на меня, что я трус!»
— Наша мама героем будет, председатель Никита Павлович говорил, ее трактор сильнее всех, он лучше всех землю пашет, глубоко, а не мелко.
— Аж пыль летит, я летом видала.
— И огонь из трубы!
— Мама говорила, когда огонь летит — это плохо. Она воду в машину, в нутрё ее пускает, за это ей медаль дали, и кофту на премию, и туфли, и хлеба сто пудов.
— А еще талон на что-то!
— И два платья малолетним детям!
— Это нам, а не тебе!
«Вон оно как! — слушал Гвоздарев. — Хозяйка, значит, тоже механик. Не угадаешь человека! Смотрим мы друг на друга, как во тьму, — отчего такое?» Детские голоса опять зашептались на печи:
— Думает… А чего думает?
— А у него есть мама?
— Нету.
— А бабушка?
— Нету. Он один!
— А чего он живет один? Одни умирают.
— А он добрый! Видишь — ему скучно!
— А отчего ему скучно?
— Ему чужих жалко, добрые и по чужим скучают.
— И нас ему жалко, у нас папы нету…
Будто что-то вошло в грудь Гвоздарева из этих слов ребенка, чего ему недоставало и без чего он жил в горести; так питается каждый человек чужим духом, а здесь его питал своею душою ребенок.
Гвоздарев подошел к печи и встал на лавку, чтобы приблизиться к детям или совсем забраться к ним на печь и полежать рядом с ними, где мать лежала. Но дети укрылись от него с головой и умолкли.