— Ты, внучка, знатной фамилии… Не забывай… Кровь наша не актерская какая-нибудь… Ты не гляди, что я в убожестве, а отец твой по трактирам на фортепьянах трамблянит. Отец твой по дикости, по гордыне, а я по бедности, но мы важные… Спроси-кася, кем я был! Удивишься!
И дедушка, гладя костлявой рукой Сашину головку, рассказывает:
— У нас во всей губернии было только три великих человека: граф Егор Григорьич, губернатор и я. Мы были наипервейшие и наиглавнейшие… Богат я, внучка, не был… Всего-навсего было у меня паршивой землицы десятин тысяч пять да смертных душ шестьсот — и больше ни шута. Не имел я ни связей с полководцами, ни родни знатной. Не был я ни писателем, ни Рафаэлем каким-нибудь, ни философом… Человек как человек, одним словом… А между тем — слушай, внучка! — ни перед кем шапки не ломал, губернатора Васей звал, преосвященному руку пожимал и графу Егору Григорьичу наипервейший друг был. А всё потому, что жить умел в просвещении, в европейском образе мыслей…
После длинного предисловия дедушка рассказывает о своем прошлом житье-бытье… Говорит он долго, с увлечением.
— Баб обыкновенно на горох на колени ставил, чтоб морщились, — бормочет он между прочим. — Баба морщится, а мужику смешно… Мужики смеются, ну, и сам засмеешься, и весело тебе станет… Для грамотных у меня было другое наказание, помягче. Или выучить наизусть счетную книгу заставлю, или же прикажу взлезть на крышу и читать оттеда вслух «Юрия Милославского», да читать так, чтоб мне в комнатах слышно было… Коли духовное не действовало, действовало телесное…
Рассказав о дисциплине, без которой, по его словам, «человек подобен теории без практики», он замечает, что наказанию нужно противополагать награждения,
— За очень отважные поступки, как, например, за поимку вора, жаловал я хорошо: стариков на молоденьких женил, молодых от рекрутчины освобождал и проч.
Веселился во время оно дедушка так, как «теперь никто не веселится».
— Музыкантов и певчих было у меня, несмотря на скудость средств моих, шестьдесят человек. Музыкой заведовал у меня жид, а певческой — дьякон-расстрига… Жид был большой музыкант… Чёрт так не сыграет, как он, проклятый, играл. На контрабасе, бывало, выводил, шельма, такие экивоки, каких Рубинштейн или Бетховен, положим, и на скрипке не выведет… Учился нотам он за границей, жарил на всех инструментах и рукой махать был мастер. Только один недостаток был в нем: тухлой рыбой вонял да своим безобразием декорацию портил. Во время праздников приходилось его по этой причине за ширмочку ставить… Расстрига тоже не дурак был. И ноты знал и повелевать умел. Дисциплина у него была на такой точке, что даже я удивлялся. Он всего достигал. Бас у него иной раз дишкантом пел, баба в толстоголосии с басами равнялась… Мастер был, разбойник… Видом был важный, сановитый… Пьянствовал только сильно, но ведь это, внучка, кому как… Кому вредно, а кому и пользительно. Певчему надо пить, потому — от водки голос гуще становится… Жиду я платил в год сто рублей ассигнациями, а расстриге ничего не платил… Жил он у меня на одних только харчах и жалованье натурой получал: крупой, мясом, солью, девочками, дровами и проч. Жилось ему у меня, как коту, хоть и частенько порол я его на воздусях… Помню, раз разложил я его и Сережку, ее вот отца, отца твоей матери, и…
Саша вдруг вскакивает и прижимается к матери, которая бледна, как полотно, и слегка дрожит…
— Мама, пойдем домой… Мне страшно!
— Чего тебе, внучка, страшно?
Дедушка подходит к внучке, но та отворачивается от него, дрожит и сильнее жмется к матери.
— У нее, должно быть, головка болит, — говорит извиняющимся голосом мать. — Пора уж ей спать… Прощайте…
Перед уходом Сашина мать подходит к дедушке и, красная, шепчет ему что-то на ухо.
— Не дам! — бормочет дедушка, хмуря брови и шамкая губами. — Ни копейки не дам! Пусть отец достает ей на башмаки в своих трактирах, а я ни копейки… Будет вас баловать! Вам благодетельствуешь, а от вас кроме дерзких писем ничего не видишь. Чай, знаешь, какое письмо прислал мне намедни твой муженек… «Скорей, пишет, по трактирам буду шататься да крохи подбирать, чем перед Плюшкиным унижаться…» А? Это отцу-то родному!
— Но вы его простите, — просит Сашина мать. — Он так несчастлив, так нервен…
Долго просит она. Наконец дедушка гневно плюет, открывает сундучок и, загораживая его всем туловищем, достает оттуда желтую, сильно помятую бумажку… Женщина берет двумя пальцами бумажку и, словно боясь опачкаться, быстро сует ее в карман… Через минуту она и дочка быстро шагают из темных ворот приюта.
— Мама, не води меня к дедушке! — дрожит Саша. — Он страшный.
— Нельзя, Саша… Надо ходить… Если мы не будем ходить, то нам нечего будет есть… Отцу твоему негде достать. Он болен и… пьет.
— Зачем он пьет, мама?
— Несчастный, оттого и пьет… Ты же смотри, Саша, не говори ему, что мы к дедушке ходили… Он рассердится и будет от этого много кашлять… Он гордец и не любит, чтобы мы просили… Не скажешь?
Вывеска
В Ростове-на-Дону, на Садовой улице, над лавкою одного торговца могильными памятниками висит такая вывеска:
«П а м я т н ы х д е л м а с т е р».
Сообщил Ан. Ч.
О драме
Два друга, мировой судья Полуехтов и полковник генерального штаба Финтифлеев, сидели за приятельской закуской и рассуждали об искусствах.
— Я читал Тэна, Лессинга…[41] да мало ли чего я читал? — говорил Полуехтов, угощая своего друга кахетинским. — Молодость провел я среди артистов, сам пописывал и многое понимаю… Знаешь? Я не художник, не артист, но у меня есть нюх этот, чутье! Сердце есть! Сразу, брат, разберу, ежели где фальшь или неестественность. Меня не надуешь, будь ты хоть Сара Бернар или Сальвини![42] Сразу пойму, ежели что-нибудь этакое… фокус какой-нибудь. Да ты чего же не ешь? Ведь у меня больше ничего не будет!
— Я уже наелся, брат, спасибо… А что драма наша, как ты говоришь, пала, так это верно… Сильно пала!
— Конечно! Да ты посуди, Филя! Нынешний драматург и актер стараются, как бы это попонятнее для тебя выразиться… стараются быть жизненными, реальными… На сцене ты видишь то, что ты видишь в жизни… А разве нам это нужно? Нам нужна экспрессия, эффект! Жизнь тебе и так уж надоела, ты к ней пригляделся, привык, тебе нужно такое… этакое, что бы все твои нервы повыдергало, внутренности переворотило! Прежний актер говорил неестественным гробовым голосом, бил себя кулачищем по груди, орал, сквозь землю проваливался, но зато он был экспрессивен! И в словах его была экспрессия! Он говорил о долге, о гуманности, о свободе… В каждом действии ты видел самоотвержение, подвиги человеколюбия, страдания, бешеную страсть! А теперь?! Теперь, видишь ли, нам нужна жизненность… Глядишь на сцену и видишь… пф!.. и видишь поганца какого-нибудь… жулика, червяка в порванных штанах, говорящего ерунду какую-нибудь… Шпажинский или какой-нибудь там Невежин считают этого паршивца[43] героем, а я бы — ей-богу, досадно! — попадись он мне в мою камеру, взял бы его, прохвоста, да, знаешь, по 119 статье[44], по внутреннему убеждению, месяца этак на три, на четыре!..
Послышался звонок… Полуехтов, вставший было, чтобы нервно зашагать из угла в угол, опять сел… В комнату вошел маленький краснощекий гимназист в шинели и с ранцем на спине… Он робко подошел к столу, шаркнул ножкой и подал Полуехтову письмо.
— Кланялась вам, дяденька, мамаша, — сказал он, — и велела передать вам это письмо.
Полуехтов распечатал конверт, надел очки, громко просопел и принялся за чтение.
41
42
43
44