Однако, по мнению Энгела и других сотрудников редакции, «Наш королек» мог бы выходить и дальше; решение о закрытии газеты принял Джо Хайнс, ее 35-летний главный редактор.
В среду утром, когда сотрудники прибыли в редакцию на Мелроуз авеню, 4369, их ждало письмо от Хайнса, где, в частности, говорилось:
«Газета выполнила свою художественную задачу. В политическом же плане она никогда не была влиятельной. Материал, публикуемый нами сегодня, не лучше того, что печаталось год назад… Как художник я должен оставить работу, которая потеряла способность к развитию… хотя это — мое детище, и оно приносит мне доход».
Я допил пиво и вернулся на свой государственный пост…
Через несколько дней пришло письмо по почте:
«10.45, понедельник.
Хэнк,
сегодня утром я нашел в почтовом ящике записку от Черри Хайнс. (Я уезжал на воскресенье и вернулся только утром.) Черри пишет, что она и дети больны, живут на Дуглас-стрит, номер… и у них большие неприятности. Я не мог найти Дуглас-стрит на своей х… карте, но хотел сообщить о ее записке.
Барни».
Дня через два мне позвонили. Не женщина, охваченная страстью. Барни.
— Слушай, Джо Хайнс в городе.
— И мы с тобой тоже, — сказал я.
— Джо опять с Черри.
— Да?
— Хотят переезжать в Сан-Франциско.
— Давно пора.
— С газетой хиппи ничего не вышло.
— Ага. Извини, что не смог прийти. Напился.
— Ничего. Послушай, я тут получил задание в газете. Но как только кончу, хочу с тобой связаться.
— Зачем?
— Я нашел спонсора с пятьюдесятью тысячами.
— Пятьюдесятью?
— Да. Живые деньги. Хочет вложить. Хочет открыть новую газету.
— Держи меня в курсе, Барни. Ты всегда мне нравился. Помнишь, как мы запили у меня дома в четыре часа дня, протрепались всю ночь и отвалились только в одиннадцать утра?
— Да. Та еще ночь была! По части поддачи ты заткнешь за пояс любого молодого.
— Да.
— Значит, как только развяжусь, я тебе звоню.
— Да. Держи меня в курсе, Барни.
— Хорошо. А ты держись пока.
— Ладно.
Я пошел в сортир, прелестно после пивка просрался, потом залез в постель, подрочил и уснул.
В тот день мы говорили о Джеймсе Тэрбере
Перевод Виктора Голышева
То ли удача от меня отвернулась, то ли талант мой иссяк. Это, кажется, Хаксли или кто-то из его героев сказал в «Контрапункте»: «В двадцать пять лет гением может быть каждый; в пятьдесят для этого надо потрудиться». Ну, мне было сорок девять, еще не пятьдесят — оставалось несколько месяцев. И с живописью у меня не клеилось.
Недавно вышла книжечка стихов «Небо, самое большое спускалище»; четыре месяца назад я получил за нее около сотни долларов, а теперь она библиографическая редкость, стоит двадцать долларов у букинистов. У меня же и экземпляра не осталось.
Друг украл, когда я был пьян. Друг?
Удача мне изменила. Меня знали Жене, Генри Миллер, Пикассо и прочие, и прочие, а я не мог устроиться даже судомоем. Попробовал в одном месте, но меня с бутылкой вытерпели только одну ночь. Одна из владелиц, большая толстая дама, возмутилась: «Да он не умеет мыть посуду!» Потом показала мне: сперва опускаешь посуду в одну половину раковины — там какая-то кислота, — а потом уже переносишь в другую, с мыльной водой. В ту же ночь меня уволили. Но я успел выпить две бутылки вина и съесть половину бараньей ноги, оставленной на столе.
В каком-то смысле ужасно — кончить свои дни нулем, но еще больнее то, что у меня была пятилетняя дочь в Сан-Франциско, единственный человек на свете, которого я любил, и она нуждалась во мне, нуждалась в туфлях и платьях, в пище, в любви, в письмах, в игрушках и, хотя бы изредка, в свиданиях со мной.
Мне пришлось поселиться у одного великого французского поэта, который жил теперь в Венисе, Калифорния, и этот поэт был двухснастным, то есть употреблял и мужчин, и женщин; и обратно. Человек он был симпатичный и блестящий, остроумный говорун. Он носил паричок, то и дело соскальзывающий, так что, пока он говорил с тобой, эту дрянь все время надо было поправлять. Он говорил на семи языках, но со мной вынужден был говорить по-английски. И на всех языках он говорил как на родном.
— А, не волнуйся, Буковски, — с улыбкой говорил он мне, — я о тебе позабочусь!