— А на кой чёрт это было нужно? — спрашиваю я, глядя Жукову в переносицу, где уютно водружены очки в серебристой оправе.
Он удивлен моим вопросом и высказывает удивление всей мимикой. Подает голос Леночка Худова, как и положено ассистентке:
— Ну, что ты, Гена! Это нужно! Они должны бояться гласности, они должны чувствовать свою подотчетность!
Не поворачиваясь к ней, Жуков уточняет:
— Дело не в них, в конце концов, дело в нас, хотя бы иногда мы обязаны использовать оружие, к которому допущены.
Я уверен, что «мы» здесь ни при чем, все сделала одна Ирина, а режиссер и оператор — лица второстепенные. Ни Жуков, ни тем более Феликс самостоятельно не чихнут, Ирина сделала из них «мы», и они ужасно довольны, что сами ничем не рискуют.
Я понимаю вдруг, что думаю о ней не как о чужой, и вспоминаю то новое обстоятельство, что так осложнило наше расставание. Если она действительно беременна, то уволить ее не могли. Она согласилась на увольнение, — значит, либо не хотела воспользоваться этим обстоятельством, либо… его нет?!
— В общем, мы решили писать телегу в ЦК, — резюмирует Олег, и немедленно включается Мария:
— Подпишешься?
Я не поворачиваю к ней головы.
— Надо бы знать мнение Ирины на этот счет, желает ли она заступничества.
— Слушайте, — вклинивается Феликс, — а, может, евреям подкинуть информацию?
— Каким евреям? — настораживается Мария.
— Диссидентам. Завтра же «голоса» протрубят!
Я знаю, Феликс ужасно гордится, что среди диссидентов много евреев, хотя сам он вполне благополучный москвич.
Вмешивается молчавший до сих пор Юра Лепченко:
— Твоим евреям сейчас не до нас, их самих шерстят.
Все смотрят на меня. Я здесь самый близкий к диссидентам, потому что Люська — активистка. Не думаю, — говорю я, — что Ирина это одобрит.
Вижу, как все, в том числе и Феликс, соглашаются со мной. Но молчат. И только Мария не может не закрыть тему.
— Да, не хватало, чтобы Ирку в диссиденты зачислили!
Кот Фырка запрыгивает ко мне на колени и тянется лапами на стол. Мария шлепает его по морде, и Фырка проворно исчезает под стульями.
— Совсем обнаглел!
— Итак, — подвожу я итог, — нужна сама Ирина и ее мнение, а до тех пор нет смысла что-либо предпринимать.
И опять все радостно со мной соглашаются, и все перекладывается на меня, — мне встречаться с Ириной, выяснять, принимать решение. Для этого я и зван.
Появляется еще одна непочатая бутылка.
— Кто разбогател? — спрашиваю.
Олег тычет пальцем в Юру Лепченко.
— Гонорар! Зарифмовал «вы хотели — двигатели». Вознесенский лежит плашмя! Из-под носа рифму увел!
Юрины стихи — постоянный объект юмора. Он не обижается. То ли сам сознает халтурность своих стихов, то ли, напротив, мнит себя непонятым гением.
— Как там, в российских глубинах? — спрашивает меня Жуков.
Я отделываюсь пожатием плечами.
— Города Урюпинска не встречал? — это Олег, и, значит, будет анекдот.
— Экзамен по истории КПСС. «Расскажите о решениях двадцать третьего съезда», — говорит преподаватель. «А разве такой был?» — удивляется студент. «Вы откуда свалились?» — «Я из Урюпинска». Преподаватель обхватывает голову руками: «Толи „два“ ему поставить, то ли бросить все к чертям да уехать в Урюпинск?»
Мы все гогочем.
— Братцы! — восклицает Олег. — Неужели в этой стране нет города Урюпинска? Хочу в Урюпинск! Марья, уедем в Урюпинск?
Жена смотрит на него снисходительно, она знает, что никуда ее Олег не уедет, и никто из нас не променяет Москву ни на какой Урюпинск, буде он есть на этой земле. Мы все дети эпохи, мы в ней, в нашей эпохе, как рыба в воде…
Леночка Худова пьяненькая, ей хочется петь, но она терпеливо ждет, чтобы кто-нибудь попросил ее. Я говорю:
— Леночка!
Она кидает взгляд на своего режиссера, Жуков бровями позволяет, и она бежит к инструменту. Она поет русские романсы, она заботится о своем репертуаре, у нее всегда есть сюрприз. И по первым аккордам я уже знаю, это что-то новое, то есть что-то очень старое, за первую половину девятнадцатого, где-то у первой его четверти… Бесхитростный слог и музыка ученически милы, в них еще некоторая робость поиска, а чувства открыты и каждое под своим названием, и все проговаривается без иносказания и до конца, никакой шизофрении или рефлексии. Хочется самому заговорить этим же нехитрым языком чувств, чтобы грусть была грустью, любовь — любовью, ревность — ревностью.
Когда Леночка поет, я влюбляюсь в нее, я вообще могу влюбиться в хорошо поющую женщину, я вскакиваю со стула, подхожу к Леночке и целую ее в щечку, я знаю, все понимают это правильно.
Я наваливаюсь на стул сзади нее, мои губы в ее волосах, и как только голос ее замирает, я шепчу громко:
— Леночка, я люблю тебя!
И слышу сзади вялый голос Юры Лепченко:
— Что-то ты сегодня ее любишь раньше обычного.
Я оборачиваюсь и отвечаю уничтожающе:
— Молчи, пегасист проклятый. Не пачкай цинизмом светлость моих чувств. Я всю неделю вкалываю со знаком качества. У меня трудовые мозоли на пальцах от фашистской машинки «Олимпия».
— «Олимпия» — фирма ГДР, — поправляет Феликс Рохман.
— Тебе хорошо, — говорю я Феликсу, — у тебя есть историческая родина, тетя Голда и дядя Даян, у тебя есть Стена плача, а нам, бедным шовинистам с имперским сознанием, куда голову преклонить, в чей фартук поплакаться? У нас только прошлое! Тебя вэтом прошлом не было, а вот я был, и утробно помню все, и Леночка помнит. Ты ведь помнишь, Леночка? Этот романс я, молодой и усатый гусар, написал в твою честь и это же было совсем недавно, каких-то полтораста лет назад.
— Помню! — отвечает Леночка, целует меня, и ее слезинка на моей щеке. — Помню, это было осенью, ты сделал мне предложение, а я любила другого, но мне было очень жаль тебя, и я записала твой романс в альбом и разукрасила страничку грустными виньетками из маленьких, маленьких сердечек.
— Видишь! — кричу я торжествующе. — Все было! Мы жили!
— И периодически развлекались поркой мужиков, — вставляет Феликс.
— Не помню! — возражаю я категорически.
— А может быть, он помнит! — Феликс тычет пальцем в затылок Юры Лепченко. — Именно утробно помнит.
Я отрываюсь от Леночки, подхожу к Юре и опускаюсь перед ним на колени.
— Если ты помнишь такое, можешь ли простить? Меня тоже высекла история. Жестоко высекла. У нас у всех драные спины. Так простишь?
Он протягивает мне руку.
— Прощаю. Встань, брат.
— Видишь! — кричу я Феликсу. — Знаешь, что это такое? Это наш шанс иметь общее будущее!
— Что это с тобой сегодня, Гена? — удивленно спрашивает Жуков. — Ты никак славянофильством увлекся. Вот уж на редкость скучное занятие.
— Зато модное, — вставляет Феликс.
Я возвращаюсь к Леночке, которая уже не знает, петь ей или лучше помолчать, коли мужчины заговорили на серьезные темы.
— Не знал, что это называется «славянофильством», — отвечаю я, глядя на Леночку, — просто начинаю новую жизнь, и притом — не с понедельника! Так что — пой, Леночка, пой, любовь моя, не смущайся! В твоем голосе мудрости больше, чем во всех наших мужских мозгах.
Хозяйка квартиры, однако же, чем-то уязвлена:
— Спой ему, Ленка! Мужикам иногда поплакаться охота, рубашку на груди разодрать.
Леночка снова поет, и мелодия с ее голосом не сливается, а будто затем только и звучит, чтоб высветить каждое слово.
За спиной у меня негромкий, но демонстративный галдеж. Это Мария не может успокоиться. Чем-то я ее раздразнил. Леночка несколько раз бросает на меня вопросительный взгляд — может, больше не петь, — но я поощряю ее молчаливым кивком, и она продолжает, и мы побеждаем! Когда Леночка умолкает, все искренне хлопают. Я вижу, как блестят глаза Жукова, сейчас он любит свою внештатную ассистентку, и Феликс умолк, и Мария размягчена и даже симпатична в эту минуту. Олег и Юра-поэт одновременно протягивают руки Леночке, идущей к столу, но она смотрит на Жукова, и в ее взгляде упрек.