У меня уже все было с ней. Но откуда уверенность, что главное впереди, что я еще не открыл в ней чего-то, что должен непременно открыть и сделать своим? Не загадка она для меня, совсем не это. В ней для меня что-то постоянное, всегда необходимое, всегда желаемое. Это волнует и пугает. Я побаиваюсь ее, поповскую дочку, и страх мой — бальзам душе…
У нее такие спокойные глаза, синева их не броская, в них ни озорства, ни лукавства… Какой-то философ говорил, что посредством глаз душа не только видит, но и сама видима в них… Я не знаю, что такое душа, и никто не знает, но что-то же я вижу в ее глазах, и увиденное вызывает во мне ответные чувства, радостные и волнующие, и если именно в этом душа, то мне повезло. Я хочу жениться на этой женщине. Связать с ней свою жизнь. Добровольно. В это трудно поверить, там более, что не о своей жизни думаю, а ее жизнь хочу накрепко привязать к себе. Я не уступаю традиции брака, я использую традицию в своих корыстных интересах, я хочу иметь эту женщину у себя за плечом на всю жизнь!
И в то же время что-то во мне противится всему, что я делаю, а я хочу надеяться, что тут всего лишь пустая гордость, ведь я так привык носиться со своими чувствами, не могу не считаться ни с одним из них. Потому что каждое есть свидетельство сложности моей натуры, а для интеллигента что может быть важнее? Уберите сложность — и нет интеллигента, есть только служащий такого-то учреждения.
Она чуть лохматит мне прическу, и этот банальный жест доставляет мне хмельное удовольствие, я превращаюсь в кисель…
Нет, пока она рядом, серьезно ни о чем не поговоришь, а мне очень хочется поговорить серьезно, о чем — представляю весьма смутно.
— Поди, Тося, — говорю с сорванным дыханием. — Поди, поговорить надо.
Ее руки соскальзывают с моих плеч, и я всем телом ощущаю, как они удаляются. По глазам отца Василия догадываюсь, что она, уходя, делает знаки ему за моей спиной не давать мне больше пить, и, как мальчишка, тут же хватаюсь за бутылку и наливаю обоим. Но пить мне больше не хочется, умный поп этот видит и не притрагивается к рюмке, как бы не замечает моего щенячьего упрямства. Я собираюсь снова испытывать его доброту, но он опережает меня:
— Понимаешь ли, в какой грех вовлек ты жену будущую?
Я ошарашенно моргаю, глядя на его чуть улыбающееся лицо, потом отвожу глаза и чувствую, что краснею.
— Не понимаешь. А она-то ведь понимает. Грехом испытал ты ее любовь. Поможешь ли грех искупить?
Я молчу, а поп не торопит, не ждет моего ответа. Просто, бросил камень в омут и наблюдает круги… Что значит «грех» для поповской дочки — о том я лишь догадываться могу. По какой системе идет отсчет? Если по-писанному — «не пожелай», «не укради», «не убий», — я этого не понимаю, для меня люди делятся на хороших и плохих, то есть для меня хороших и для меня плохих, а говорить о грехах хорошего человека, по мне, чистейшее фарисейство. Разве не все этим сказано — «хороший человек»?
Я пытаюсь выкрутиться, поймать отца Василия на слове.
— Ты сказал, что нет у меня грехов. А у нее — есть? Если на то пошло, вместе грешили.
— Да разве ж с тебя такой спрос, как с нее? — отвечает с искренним удивлением.
— Чей спрос? Кто спрашивает? — задираюсь, обрадованный, что уклоняюсь от опасной темы.
— Да сам человек с себя и спрашивает. Один строго спрашивает, другой иначе. Она у меня строгая.
По правде, мне очень хочется сказать, что это, в конце концов, наши с Тосей заботы, но сказать так я не могу.
— Все будет хорошо, отец, — говорю я почти ласково, а слово «отец» звучит уже в прямом смысле, и нам обоим становится немного неловко; выходит, что я раньше времени в родню набиваюсь. Хотя, чего там, теперь уже не рано, скорее поздно…
— Венчай нас, отец Василий! — говорю выдыхом.
Он качает головой.
— Разве ты один в мире живешь? Родители у тебя есть…
— Какие родители! Я сам уже давно мог бы быть родителем, да и нет им до меня дела.
Опять качает головой.
— Спешишь. Езжай-ка к себе, в Москву-матушку. Издалека взгляни на все это дело. Проверься.
— Чепуха!
— Тебе — чепуха. Тебе венчание — процедура, а ей, Анастасье-то?
И вдруг я понимаю, что мне действительно придется ехать в Москву. Не могу же я жениться с одним рюкзаком. И о жилье нужно подумать. И еще, Господи, сколько предстоит суетиться! Но даже не это главное. Мне придется Тосю оставить здесь, а этого я никак не могу себе представить.
— Тося! — кричу.
И она снова в комнате. Немного сонная. Видимо, задремала там. Я вскидываюсь со стула, хватаю ее в объятия и зацеловываю ее лицо. Она для меня сейчас до боли красива. Она отвечает чуть-чуть, но я знаю, что скрывается за ее «чуть-чуть», и трепещу, и говорю хрипло и пьяно:
— Тося, я ведь должен уехать! — И спешу оправдаться. — Ненадолго.
— Конечно, — отвечает она спокойно, и я взрываюсь.
— Тебя это никак не волнует?
— Нет, — говорит она и щурится на люстру, под которой мягко хихикает отец Василий.
— Но, черт возьми… у меня, может быть, в Москве есть женщина, и я могу ее встретить.
— Ты должен ее встретить и объяснить все, — говорит она тихо и щекочет мне лицо своей прядью у лба.
Мне действительно нужно кое с кем объясниться в Москве, но Тося, самонадеянная женщина, вся светится уверенностью, словно исползала все чердаки моей захламленной души. Я тащу ее за руку к отцу Василию.
— Объясни ей, что нельзя быть такой самонадеянной!
Он пожимает плечами, поглаживает бородку и хихикает счастливо. Я обнимаю его и звонко чмокаю в щеку.
— Блаженные вы оба! — ору ему в ухо. — Оба блаженные! Мне хорошо с вами! Но всегда ли так будет?
— Всегда не бывает, — отвечает он. — Но часто может быть.
Я бегу в Тосину комнату, приношу свой магнитофон, врубаю его на всю мощность, кручу поповскую дочку за руки, отталкиваю, сам впадаю в конвульсии, что в нашем веке именуется танцами. Она чувствует ритм, но движется лишь чуть покачиваясь в такт, поводя плечами едва заметно, а руки держа у подбородка… И все та же у нее сонная счастливая улыбка.
— А что, отец, — стараюсь я перекричать магнитофон, — в средние века нас всех троих сожгли бы на костре! И за музыку эту, и за танцы, да за одно присутствие при этом. А?
Тося поводит бровями — дескать, причем тут она? Но я знаю цену ее полудвижениям, в них-то и есть настоящий сатанизм, за них-то и продашь душу дьяволу!
— А тебя на медленном огне! — кричу ей. — На самых сырых дровах!
Я смотрю на ее маленькие ноги в мягких домашних тапочках, отороченных дешевым мехом, и ужасаюсь, что бывало такое, сжигали… Вижу эти домашние тапочки — и языки пламени, подбирающиеся к ступням. Вот они лижут ступни, голени, колени… Господи! Озноб останавливает меня, я замираю посередине комнаты, как истукан. Она тоже замирает и с легким беспокойством смотрит на свои ноги. С ними все в порядке. Она подходит ко мне, прикасается и усмиряет мое разгулявшееся воображение. Я сажусь на стул против отца Василия, а она — на колени мне.
— Если бы человечество можно было воспринимать как нечто исторически единое, то это единое было бы достойно презрения, — выдаю я отцу Василию не без вызова.
Он вызова не принимает. Он просто не принимает меня всерьез. И вообще в разговоре с ним мое отточенное резонерство не работает. Поп лишь улыбается в усы: забава, дескать! Я образованнее его, он не имеет и сотой доли моих знаний о мире, он и Достоевского не читал, а на равных — не получается. Он в какой-то глубокой конспирации от людей или в самом деле — блаженный. А блаженность — она вне категорий ума, моего во всяком случае.
Магнитофон продолжает орать, я морщусь в его сторону, Тося соскакивает с моих коленей, выключает.
— Время уже много… — намекает она.