В комнате отца я слышу смех. Там сидят счастливые люди. И я тоже хочу, чтоб мне было хорошо. Мое желание ни с чьим другим не пересекается, я никому дороги не заступаю, я пробираюсь извилистой тропкой в обход чужих троп. И не так уж тесен мир, чтобы непременно толкаться локтями.
Я стою у двери в отцовскую комнату, слушаю бойкий говорок Леночки, мягкое щебетание Валентины, спокойное гудение приятного отцовского тембра, и думаю, что хорошо бы поставить здесь рядом с дверью кресло, сидеть и дремать — под шелест счастливых голосов милых и приятных тебе людей. Я взял бы на себя роль Цербера и кусал бы всех, приближающихся к этому порогу с чем-то недобрым. Разве не заложена в моей душе благородная ярость, не ловил я себя на желании иной раз оскалить зубы?
Петербургский мечтатель Достоевского — это величайший человеческий тип, он нашел в себе силы превратить грезу в источник жизни, и тем напрочь избавился от мира необходимости. В новой реальности человек оказался целью, причиной и следствием, он был богом, пусть с маленькой буквы, это лучше, чем быть Человеком с большой, великовеличание человека всегда оборачивается очередным его порабощением и унижением.
А мне, а нам — не нужно величания, мы хотим покоя! Вот те, трое за дверью, что им еще нужно в жизни?
Я вхожу. От торта на столе одни перышки, зато еще есть мускат. Леночка (чутье, как у кошки) вцепляется в меня взглядом. Но я не замечаю ее взгляда, пусть пока поволнуется, потревожится, это ей даже к лицу.
— А мы о философии говорим, — сообщает она. — Твой отец утверждает, что для меня это темная ночь.
— А что говоришь ты, моя прелесть?
— Что я говорю? А я говорю, что это чепуха, всякая философия. Каждый придумывает свои термины и треплется на всем известные темы. А поскольку у каждого свои термины, то и спорят будто бы о мудром, а на самом деле просто друг друга понять не могут.
Я смотрю на Валентину — ведь она, как-никак, философ по профессии, но прежде всего она — женщина. Она не обижается за философию, я даже предполагаю, что на философию ей вообще наплевать; во всяком случае, у них с отцом сейчас на лицах на редкость одинаковые улыбки.
— Я читала Шопенгауэра, — провозглашает Леночка. — Господи, какой дурак! Нет, вы не представляете, что он пишет!
— Что же пишет дурак Шопенгауэр? — спрашиваю я со смехом.
Леночка кидает на меня презрительный взгляд.
— Ни одна женцина… так он и говорит… ни одна женщина не станет сама предлагать себя, потому что при всей своей красоте она рискует быть отвергнутой, мужчинам, видите ли, часто не до любви. Но когда мужчина сделает первый шаг сам, то женщина, дескать, сразу становится сговорчивой. Ну, не дурак разве?
— Да, пожалуй, это не лучшая мысль Шопенгауэра, — с улыбкой соглашается Валентина.
Леночка энергично трясет кудряшками.
— Мужчина, который ничего не понимает в женщине, он вообще ничего умного сказать не может. Он же просто самец! Или вот еще: самый умный тот, по мнению этого «философа», кто не проявляет жалости, потому что знает, что не встретит ее по отношению к себе. А вот мне его жалко, и значит, вся его философия — чепуха.
Леночка поджимает губки и затем сообщает полушепотом:
— И Маркс ваш тоже дурак.
Теперь уже все смеются. И Леночка вместе со всеми.
Я ловлю переглядку Валентины с отцом и понимаю, что ей пора уходить. Но что-то во взгляде отца настораживает меня; он, кажется, огорчен или разочарован, и мне по-прежнему не ясно, что все-таки между ними…
Женщины стаскивают посуду на кухню, по очереди проверяют себя перед зеркалом в прихожей, мы же с отцом топчемся рядом, любуемся женской суетой. Но что-то все же тревожит меня, я только надеюсь, что к моему поведению отец не должен иметь претензий.
И тут мне, последнему выходящему, вонзается в спину телефонный звонок. Я секунду колеблюсь, затем машу рукой, дескать, пусть звонит. Но отец как всегда деловит.
— Мы подождем тебя у подъезда. И я возвращаюсь в комнату. Голос матери узнаю сразу.
— Гена, — говорит она неестественно спокойно, — ты не мог бы сейчас приехать ко мне?
Честно говоря, именно сейчас мне не хочется ехать к матери, не то у меня настроение.
— Прямо сейчас? — спрашиваю. — А может, завтра? У меня кое-какие дела…
Мать молчит.
— Что-нибудь серьезное?
Она по-прежнему молчит. Как будто телефон отключился.
— Алло! — кричу. — Ну, мама, в чем дело?
— Люсю арестовали, — говорит она глухо, и до меня не сразу доходит смысл слов.
— Почему? — спрашиваю глупо и тут же кричу: — Когда?
— Сегодня. Я прошу тебя приехать.
Я давлюсь словами:
— Конечно, конечно, я сейчас приеду.
У меня в голове путаница, меня даже мутит немного, как бывает на качелях или на высоте. Я иду и меня покачивает. Люська арестована! Я не могу представить себе смысл этой нелепой фразы, мне хочется думать, что все это какой-то розыгрыш, потому что слово «Люська» и слово «арестована» — несовместимы. Я даже не думаю, хорошо это или плохо, просто она была всего лишь моей сестрой, взбалмошной и эксцентричной, я не смотрел на нее серьезно и сейчас не могу представить, что кто-то другой серьезно посмотрел на нее. Люська арестована — это просто смешно!
И только выйдя из подъезда, глотнув прохладного воздуха сумерек, я вдруг совсем четко осознаю, что моя ненормальная Люська допрыгалась, и этот факт входит в мою биографию…
Отец и женщины ждут меня. Я иду к ним медленно, и они настораживаются. Я отзываю отца в сторону и говорю, не глядя в глаза:
— Люся арестована.
Вижу при этом только руки отца, как-то нервно нырнувшие в карманы пиджака. Это жест не отцовский, это или испуг или что-то другое… Я поднимаю глаза и вижу каменное его лицо и слышу полушепот:
— Допрыгалась.
То же самое слово, что было сейчас и у меня на языке.
— Едешь к матери?
— Да.
— Я буду дома. Позвони мне… все подробно, пожалуйста.
Он стоит одеревеневший и бледный, и я поражен, я таким его не видел. Встревоженные женщины подходят к нам, я беру под руку Леночку, кивком прощаюсь с Валентиной, тащу свою подругу через улицу, говорю, что мне что-то очень срочно нужно… и ныряю в подошедший автобус. Леночка остается на тротуаре.
Дверь мне открывает незнакомая женщина, смотрит на меня враждебно-вопросительно, за ее плечом вижу заплаканное, в красных пятнах, лицо матери. Она стоит, подняв сжатые руки к подбородку, и только качает головой. Потом молча ведет меня в комнату. В комнате полно диссидентов, они сидят, ходят, стоят, почти все курят, и хотя окно распахнуто настежь, дым висит плотной завесой. Некоторых из них я знаю, видел здесь или в других местах, кого-то вижу впервые. Они угрюмы, и на меня никто не обращает внимания. По беспорядку в комнате понимаю, что был обыск.
— Что-нибудь нашли? — это первое, о чем я спрашиваю мать.
По ее слабому жесту догадываюсь, что ничего существенного в квартире не было. Мать молча садится на стул у окна, ей тут же подают сигарету, щелкает зажигалка. Общее молчание, будто в доме покойник.
Полно народу, но нет Люськи, ее всего лишь нет в этой комнате, но такое ощущение, будто ее уже нет нигде. Я не могу представить себе Люську в камере. Про эти камеры, про все тюремные процедуры я столько слышал и читал, для меня все это, как факты внеземной цивилизации, — известно, но непостижимо… И вдруг там Люська, хрупкая, нервная Люська!..
— Что они сказали?
Мать смотрит на меня, напряженно сдвинув брови. Я повторяю вопрос.
— Ордер… по статье семидесятой… Мера пресечения — под стражу.
Ей трудно говорить. Я кладу руку ей на плечо, я бы обнял ее, но слишком много людей в комнате, к тому же звонок в дверь, и мать вся вспархивает, это ее почти судорожное движение отдается во мне болью, — она на что-то надеется, даже не умом, а одним только инстинктом жизни. Да и я сам вдруг обнаруживаю в себе эту нелепую надежду, что, дескать, ну, попугали, постращали, ведь девчонка-истеричка, и больше ничего, совсем ничего, я же знаю точно, одна романтическая влюбленность в отступника-диссидента… Ну, не дураки же они там, должны же понимать элементарные вещи!