Когда Роберт Мэплторп делал фотографии своих чернокожих обнаженных атлетов из нью-йоркского андерграунда, его сразу по ближайшей ассоциации, чтобы долго не думать, сравнили с викторианским джентльменом, доброжелательно любопытствующим, как это все выглядит-получается не у белых людей…
В русской империи, скроенной не по заморскому, а сухопутно-сопредельному принципу, игр, приключений и экзотики всегда не хватало. Тайная служба государства Российского, предназначенная к топорному охранительно-полицейскому промыслу (до Судейкина ее, по свидетельству Льва Тихомирова, не было вовсе), не любопытствовала и всерьез постигать многочисленных инородцев ленилась. Официальная мысль, тяготея к планиметрической строгости канцелярий, не шевелилась в сторону этноэстетики, не ведала приключенческой красоты соотношения своего с чужеродным: последнее и без того было напрочь своим, чего уж там церемониться — соотносить, различать. Мысль оппозиционная, будь она славянофильская или демократически-либеральная, тоже не играла в бирюльки и по части эстетики приключения, авантюры, имперского международного странствия — с неба звезд не хватала.
Не было для меня в юности чтения лучше (да и сегодня оно так осталось), нежели сочинения авторов из молодняцкого разночинского инкубатора, которые изо всех своих надорванных водкой сил соболезновали русскому народу и над ним же, родимым, с кривою ухмылкою изгалялись: Решетникова, Помяловского, Левитова, Слепцова, Кущевского, Николая Успенского — эксцентричного забулдыги, увеселявшего публику с помощью коврика, малой дочери и деревянного крокодила. Неподалеку от крокодила клубилась молодая русская этнография, пылкие, беспокойные люди, чередовавшие университет с кабаком и «пятеркой» Нечаева. Они видели горе сел, дорог и городов; зная так называемый народ как облупленный, с ним не миндальничали — но и только. Инородцев их зрение не фиксировало, а если те все-таки попадали в кадр, в передвижническую живописную рамку, то стертыми, как пятак, — не разберешь, где орел, где решка. Решетников в «Подлиповцах» показал скотскую жизнь бурлаков Пермской губернии, но критики, как тонко подметил впоследствии Д. Мирский, ни ухом ни рылом не повели от того, что автор вел речь про пермяков-финнов, а не про своих соплеменников. Да и Решетникову это было неважно, он «пренебрегал». Империя для всей этой одаренной компании была монолитно-русской (инородческое начало казалось недооформленным), серьезной и страшной, и о возможности авантюрной игры народов на ее дивных просторах они и помышлять не могли.
Одинокий голос наперекор донесся из пустынной обители независимого консерватизма — поперечные слова произнес Константин Леонтьев. Он единственный в России желал видеть в империи русской жестокое приключение — внеморальную игру опасных эмоций. Леонтьев любил наблюдать жизнь из ложи императорского театра (красный бархат и позолота), а еще лучше — римского гладиаторского цирка. Его сжигали незаконные страсти, и грезилась ему, вероятно, всеобщая гибель, от неспешного созерцания которой он бы получил эротическое удовольствие. Леонтьев очень хотел византийского государства, коварного и блестящего, и византийского же православия, помпезного и садистического, не оставляющего никаких надежд на земное спасение и исполненного театральных контрастов — черные монашеские рясы и праздничные одежды прихожан, стекающихся на воскресную службу к Софийскому собору, сизые воскурения, огни неспокойного чувства, «в дымных столбах, в желтых свечах, в красных цветах — ах!», как сказал по другому поводу, но тоже в связи с церковным обрядом Андрей Белый.
Место секретной службы в судьбе и системе Леонтьева было отдано романтической дипломатии. Она придвигала к нему не успевшие испохабиться народы захолустной Европы, а также каких-нибудь изящных смуглолицых ичогланов, омываемых — непременно в лучах заходящего солнца — «фосфорно-просфорными» водами Босфора и Дарданелл. Леонтьев был, говоря по-нынешнему, бисексуалом, но душою тянулся к однополой любви. Ему нравилось быть лордом Байроном, скитающимся по запущенным континентальным садам. Он вновь сообщил унылой, как петербургский денек, русской словесности красочный колониальный посыл, утерянный со времен великого сабельного удара кавказского романтизма. Опасной игры, приключений, экзотики на этих благословенных задворках было хоть отбавляй, а без них Леонтьев в империи не нуждался. У него была великолепная осанка аутсайдерского превосходства и стиль: патрицианская небрежность, смешение высокомерного дворянского просторечия с интеллигентской ученостью. Так мог бы сочинять какой-нибудь пожилой проконсул, солдат и писатель, в молодости погулявший в походах во славу державы.