Солидаризм НТС, равно как надклассовая монархия трудящихся и обремененных младороссов, были бедственной функцией эмигрантской униженности нацмальчиков, которым все время протягивали камень вместо хлеба и часто плевали в морду с близкого расстояния, а ведь им идеала хотелось, ну и любви немножечко, и десятка два папирос. Солидарность как спасение от одиночества в мире насильственного коллективизма мерещилась в те же годы некоторым экзальтированным, вдумчивым и отчаявшимся их современникам во стане Советов — Ивану Катаеву, например, желавшему усмотреть в коллективизации крестьян род духовной соборности (свидетельство Глеба Глинки в книге «На Перевале»). Достаточно перелистать публицистику И. Катаева, Н. Зарудина, Е. Вихрева (славное чтение, между прочим), чтоб убедиться, сколь восторженно-судорожными были постперевальские упования на разноязыкое общество, скрепленное социализмом с лицом человека.
Здесь самое время сказать несколько ласковых слов об усопшем, признав, что его окружало несомненное притяжение чувства. Имперскость была в отошедшей стране сильней коммунизма, по крайней мере в последние десятилетия, и в этом причина той безусловности (не единственная, разумеется), что отличала безвозвратно расколотый мир. Хрестоматийно-неприличные просторы и ни с чем не сравнимая, пусть даже умеряемая «пропиской», возможность грандиозных, беспрецедентных перемещений при полном попустительстве отсутствующих таможен, деклараций, аннексий и контрибуций; романтическая метафизика, лиризм дальних странствий, а следовательно, многозначительных встреч и разлук; столь многих тяготившая, но их же услаждавшая стабильность бытия, которую по-настоящему начинают ценить, лишь расставшись с ней, как со здоровьем; замирение народных и между-народных противоборств, вялотекущая толерантность, с которой притопывали и похлопывали друг друга разноплеменные граждане (терпимость эта взрывалась там, где и никаким иным добрым чувствам не было места, к примеру в казарме с ее ощетиненными землячествами); очень приятная, черт возьми, в своих основаниях жизнь; небесполезное сочетание провинциальности и всемирности, сухостойного изоляционизма и прообраза суперэтнического универсума — все это вместе с многим другим не раз еще будет вспомянуто. Но для ностальгии на досках судьбы уже нет черно-белых свободных полей, там стоят другие фигуры.
Еще в сроках земного своего воплощения этот комплекс сподобился идущих от сердца и сердцем исторгнутых ликующих песнопений, и что это были за песни, блин, что это были за песни! Не будем ломать комедию насчет их оппозиционности: официальный мифологический паноптикум приобрел в этих пеанах ослепительно антропоморфное выражение, и мнимый сей вызов на презумпции незыблемости Империи, но также — и главным образом — из ощущения ее удивительной художественной привлекательности. Евгений Харитонов, который сам был поэтом своего Государства и строя, в коротком фрагменте объяснил сущность лучшего мастера песни в стране, указав на вопящую близость его к укладу и власти: «Прятали-прятали от корреспондентов нашу жизнь во время Олимпиады, а все равно Бог поломал начальству карты и случай хуже бомбы случился. В самый разгар парада умер негласный певец государства. И это показало всем, кем он был. Бог поставил точку в его жизни, когда его время точно-точно кончилось, и именно в разгар византийского торжества. Готовилась-готовилась страна к 80-му году, а не знала, что готовилась к его смерти. И для этого строили стадионы и гребные каналы, и для этого собрали миллион милиции. Чтобы обставить ему смерть. Какой восторг! Ничто так точно не показывает человека, как то, как он умер и в какой момент. И именно этот свой главный портрет чел. видит только в последнюю минуту, и то не до конца. А в основном видят другие».
Выше было произнесено слово, выше слово было сказано — «неоевразийство». Возрождение этой идеологии в момент, когда единство страны распалось вторично, не нуждается в разъяснениях. В постмодернистском проекте Евразии идея Империи вновь вырастает из геополитики, из ее неумолимых посылов. В том же фатально замкнутом цикле зарождается этика нации и государства с ее соотношением «врагов» и «друзей», «наших» и «не наших». «Метафизик» и специалист по «сакральной географии» А. Дугин, держа за фалды Карла Шмитта, силится обосновать превосходство теллурократического типа империй над талассократическими (теллурократия — власть посредством Суши, талассократия — посредством Моря). Первый тип представлен Римом, Австро-Венгрией, Россией, второй — Финикией, Великобританией, Соединенными Штатами. Империи Суши, тут и объяснять ничего не приходится, связаны с глубочайшими органическими безднами жизни на Земле, то есть на Суше, империи Моря, опять-таки ясно без лишних слов, приспособлены для одной лишь космополитической неподлинности. При всем субстанциональном первородстве теллурократического российского великодержавия, оно ведь должно воспрянуть не только в сфере гадательного умозрения. Каким образом? Здесь много неясного, но рассуждения строятся либо вокруг все того же фатума расы и почвы, либо намерены утвердить перед Богом новый славяно-тюркский союз, имеющий целью наконец без возврата превратить Россию в Евразию. Однако хватит об этом в тысячный раз, уж слишком здесь утомительно, безотрадно, банально.