Выбрать главу

Проза Роберта Музиля заключает в себе иронию. Эта проза показывает, как все бесконечно ветшает в империи, но сама маниакальная приверженность автора объекту повествования — сотни и сотни неспешно разматывающихся страниц — свидетельствует о глубокой серьезности темы. Так обыкновенно бывает, когда об империи берется писать художник, даже если он вдохновлен разоблачительными целями. В «Тайной истории» Прокопия Кесарийского читаем о преступлениях Юстиниана и Феодоры, а также о неполадках с водоснабжением византийской столицы, но помимо воли озлобленного хрониста из-под пера его рождается картина сложного, насыщенного содержанием мира, который не может быть сведен к тривиальной дворцовой уголовщине. Аналогичная история, как сказал бы Швейк, произошла более тысячи лет спустя с Эдвардом Гиббоном, посвятившим четыре или пять томов своего колоссального «Упадка и крушения» истории Восточного Рима — Византии. Подробно и с присущим ему саркастическим блеском Гиббон описал длинную вереницу занимавших трон или гнездившихся возле него насильников, сластолюбцев, клятвопреступников. А в памяти остается и совсем другое, может быть, в первую очередь — другое. Образ Империи. Церемонной, великолепной, обольстительной. Пережившей свою смерть. Свою и нашу.

Но были и те, кто прямо, почти не скрываясь в иронии, воспел Австро-Венгрию, почувствовав в ней нечто великое и волнующее, кратчайшим путем связанное с душой и дыханием. В «Марше Радецкого» Йозеф Рот показал иссякновение в мире «человечности», которая каким-то образом сохранялась в одряхлевшей, бюрократизированной, но все еще патриархальной империи. После смерти ее над ней стало неудобно смеяться — возникли жалость, ностальгия, а потом и понимание ее огромных задач и уникального опыта. Ведь Габсбургская монархия последних послевоенных лет по-прежнему оставалась воплощением универсального принципа содружества и кооперации народов. Черчилль с отчетливой ясностью писал в своей «The Second World War», анализируя итоги Первой мировой войны: «Второй трагедией кардинального значения был полный распад Австро-Венгерской империи… Это уцелевшее воплощение Священной Римской империи в течение веков давало большому количеству народов возможность совместной жизни с ее преимуществами для торговых сношений и безопасности… Все эти народы хотели отколоться от общей федеральной или имперской структуры, и либеральной политикой считалось поддерживать это желание… Нет ни одной народности или области из состава прежней империи Габсбургов, которой независимость не принесла бы мук, предназначавшихся древними поэтами и богословами осужденным душам».

Австро-Венгрии действительно удалось реализовать отказ от односторонне-подавляющей национальной идеи — это отмечал в своих воспоминаниях («Моя жизнь») такой убежденный противник всего почвенно-националистического, как Лев Троцкий. Нелепо было бы утверждать, что при Габсбургах народы, располагавшиеся в имперском кругу земель, сожительствовали между собой идиллически. Случались приступы неприязни и ксенофобии, вспышки взаимного недоверия и отторжения; наконец, в кризисные минуты государственный язык вступал в особенно тяжелое противоречие с языками интегрированных территорий. Под этим углом зрения сегодня интересно перечитывать все того же «Швейка», в котором остро ощущается не только макароническая мешанина наречий, характерная, например, для армии дряхлеющего габсбургского конгломерата, но и политическая борьба этих наречий с немецким государственным языком, призванным обуздать разноплеменной и разноговорящий хаос. Однако все эти неизбежные в полиэтническом государстве эксцессы еще не были окрашены в цвета всепоглощающей агрессии, когда к оппоненту не просто недоброжелательствуют, а стремятся стереть его в порошок, развеяв оный по ветру.

Идея гармонического сочетания этносов и культур, объединенных монархией, которая является необходимым условием естественного саморазвития этих народов и в то же время приобщает их к чему-то еще более высокому, всемирному, — эта идея господствовала не только в официальной речи. Она реально переживалась разноязыкими гражданами империи, в большинстве своем далекими от идеологических сфер, но столь чувствительными к сферам эмпирическим, повседневным. Сам ритм жизни в империи был главным, хорошо приспособленным к тому, например, чтобы можно было с удобством совершить путешествие из венской кофейни в парижскую забегаловку и, наполнив желудок шпекачками с пльзенским пивом, отдохнуть и развеяться под звуки цыганских скрипок Будапешта. В этом ритме не звучала специфическая немецкая маниакальность, когда каждое душевное движение и каждый квант действия включены в обобщенный и педантический надличный распорядок, враждебный всему непредумышленному, вольному; Австро-Венгрия была иерархизированным, но все-таки сравнительно просторным и свободным внутри себя организмом. В нем долго, вплоть до эндшпиля без королей, оставалось место для праздника и уж точно — для жеста, взгляда, осанки, которые не рождаются вдруг, но требуют для полноценной отработки поколений вовлеченных в грандиозную пантомиму людей.