В «Смерти Вергилия» Германа Броха такой территорией становятся земли Рима, застигнутые в минуту особой торжественности, когда деяния Октавиана Августа (он даровал мир после республиканской смуты) перетекают в строки поэмы, призванной увековечить римский дух. Вергилий недоволен поэмой, он хочет ее уничтожить. Август нуждается в ней. Между ними происходит долгий разговор: и больной поэт, и молодцеватый цезарь произносят слова в сверхличном, «метаисторическом» плане. Август представляет римское начало, римский космос, взятый во всей полноте своего содержания. Вергилий предрекает наступленье времен, когда из государства граждан вырастет царство людей: «…человек взыскует познания; кому он служит в своем благочестии, и коли будет дано ему познание, то и будет создано новое царство, царство, осененное законом познания, осененное благодатью, — порука творения». В отличие от Октавианова великодержавного принципата, царствие это не от мира сего: «Однажды придет тот, кто будет владеть познанием; в его бытии будет избавлен мир — для познания». Понятно, что, кроме как в вечности или в империи, такие разговоры больше вести негде.
В умирающей Австро-Венгрии, повторим это, только и возможны еще жизнь, страсть и смерть («Марш Радецкого», «Фальшивый вес» Йозефа Рота). Если позволительно будет перевести артистическую образность ротовских сочинений на язык рационального высказывания, то получится, что жизнь и смерть соприродны лишь традиционалистскому типу общества (к нему относятся империи и монархии), а в эпоху окончательного надлома таких обществ любовь и гибель пропитываются прощальным упоением, становясь прекрасными (вспомним опять же Рильке). Ближайшая русская параллель здесь — поздний Бунин, стилистически от Йозефа Рота далекий. В самом мистически напряженном бунинском цикле, «Темных аллеях», развеянная по ветру прелесть русского бытия зафиксирована с исключительной материальной цепкостью: снег, рысаки, отменная еда в ресторанах и трактирах, свежесть губ русских возлюбленных, страсть, кровь, смерть, увядание. Галлюцинаторная сила бунинской памяти для того и мобилизована, чтобы воссоздать цельный и, что первостепенно важно, физиологически достоверный образ погибшего способа существования, утраченной цивилизации чувств и поступков, в которой только и возможно было все настоящее: секс, смерть, слово.
В текстах «незамеченного» поколения русской эмиграции — принципиально иное видение оставленной России, неотделимое от общего мировоззрения проклятых русских детей Монпарнаса. Россию они помнили неотчетливо и уж точно не успели в ней никем стать, вдыхая в молодости бензин на улицах чужих городов и пытаясь понять свою судьбу, свою диковинную непринадлежность в очень трудном для восприятия старших контексте, тексте, подтексте, в чем угодно другом. Они были побочными детьми новых, послевоенных европейских мегаполисов, и Борис Поплавский, говоря от лица генерации молодых литературных изгнанников, настаивал, что их лучшие годы, годы наиболее интенсивного отзвука на окружающее, проходят в Париже (или в Праге, Ревеле и т. д.), который и является их родиной — с какой-то только отдаленной проекцией на русскую бесконечность. И старшим, и младшим покинутая ими страна нередко представлялась потерянным раем или отобранным вечным детством, понятым на манер Честертона: «Я чувствовал всегда, что детство было моей настоящей жизнью, истинным началом чего-то очень важного. Тогда я знал, а после забыл, что такое жить». Но если первые немало погуляли в этом парадизе среди плодов и пышных птиц и навсегда сохранили в себе плотный, материальный вкус утраченной жизни, то для вторых речь шла о чем-то идеальном, воображаемом да к тому же окутанном иронией и насмешливо-отстраненном. Для людей типа Поплавского «возвращение в Россию» — реальное или метафорическое — было изначально превзойдено в безнадежно-ироническом плане. В романе «Домой с небес» есть такие строки: «Будем работать, Олег… Будем жить, жить, жить… А потом бросим их всех, уедем в Россию, куда-нибудь на Урал, на завод, за которым сразу лесная пустыня, магнитные скалы… Будем ходить рваные… Хорошо… Среди равных… Научимся говорить на блатном кучерявом зощенковском жаргоне… Ах, Россия, Россия… Домой с небес… Домой из книг, из слов, из кабацкого нечистого высокомерия. И Олег говорил: да, Катя… И глаза его зажигались, как зажигались они от всего, от музыки, от вина или же от уличной драки…» Равный в этом фрагменте рифмуется с рваным. Можно сказать, прибегнув к знаменитой метафоре Спинозы, что между литературной Россией старших и младших поколений иногда бывало не больше общего, чем между «собакой — лающим животным и созвездием Пса».