Наконец, месье, я хочу оказать вам услугу. Я отлично знаю, что, перед тем как войти в подробности моих собеседований с маркизой, я вправе описать вам замок, в котором она проводила осень: ведь часто описывали замки и по менее важным поводам. Но тут я вас пощажу. Достаточно вам знать, что, когда я прибыл к маркизе, я не нашел у нее никого, и это мне было очень приятно. В первые два дня не случилось ничего примечательного: они прошли в стремлении исчерпать парижские новости — ведь я приехал оттуда; но затем последовали беседы, которыми я хочу с вами поделиться. И располагаю их для вас по вечерам, поскольку эти беседы действительно бывали у нас только в вечернее время.
Вечер первый
О том, что Земля — планета, вращающаяся вокруг своей оси и вокруг Солнца
Итак, однажды вечером, после ужина, мы пошли прогуляться по парку. Царила нежная прохлада, вознаграждавшая нас за жаркий день. Вот уже почти час, как взошла Луна, и ее свет, проникавший через ветви деревьев, давал приятное смешение ярко-белого с окружавшей нас зеленью, казавшейся черной. Не было ни облачка, которое похищало бы или затемняло хотя бы одну звезду. Все звезды сверкали чистым золотом, еще более ярким и ясным на синем своде небес. Зрелище это привело меня в мечтательное состояние, и, быть может, без маркизы я бы достаточно долго предавался мечтаниям; однако присутствие столь любезной дамы не позволило мне отдаться созерцанию Луны и звезд.
— Не находите ли вы, — сказал я ей, — что даже день не столь прекрасен, как красивая ночь?
— Да, — отвечала она, — красота дня — это красота блондинки, в ней больше блеска; а красота ночи — это красота смуглянки, она больше трогает.
— С вашей стороны очень благородно, — подхватил я, — отдавать предпочтение брюнеткам, к которым вы не принадлежите. Однако вот что справедливо: день — это самое прекрасное в природе, и героини романов — самое прекрасное, что может измыслить воображение, — почти всегда блондинки.
— Но красота, которая не трогает, это красота, и только, — сказала она. — Признайтесь, что день никогда не погружал вас в столь сладостные мечтания, каким, насколько я сейчас видела, вы готовы были отдаться при виде этой прекрасной ночи.
— Согласен, — ответил я, — но в то же время блондинка, подобная вам, гораздо скорее заставит меня предаться грезам, чем самая прекрасная ночь, со всей ее смуглой прелестью.
— Будь это правдой, — возразила она, — я бы этим не удовольствовалась. Я пожелала бы, чтобы день, поскольку блондинки — его сообщницы, производил бы такой же эффект. И почему любовники — лучшие судьи в том, что может трогать, — обращаются всегда к одной только ночи во всех своих песнях и элегиях, мне известных?
_ Но ведь нужно, чтобы ночь получала выражение их благодарности, — отвечал я.
— Однако, — возразила она, — к ней относятся и все их жалобы. А день совсем не пользуется их доверенностью — почему бы это?
— Очевидно, потому, — отвечал я, — что он не внушает никакой печали и страсти. Ночью кажется, будто все — в покое. Люди воображают, что звезды движутся спокойнее Солнца; являемые небом предметы более нежны и сладостны; взор останавливается на них с большей приятностью. Наконец, ночью лучше мечтается, потому что мы льстим себя мыслью, будто мы одни-единственные во всем мироздании заняты грезами. Возможно также, что зрелище дня слишком однообразно: днем — только Солнце и голубой небосвод. Быть может, вид всех этих небрежно рассыпанных звезд, расположенных наудачу и имеющих тысячи различных форм, благоприятствует грезам и определенному беспорядку мыслей, не лишенному удовольствия для того, кто в него погружен.
— Я всегда чувствовала то, что вы мне сейчас говорите, — подхватила она, — я люблю звезды и охотно сетую на Солнце, которое нас их лишает.
— Ах! — воскликнул я. — Не могу простить ему, что из-за него я теряю из виду все эти миры!
— Что вы называете «всеми этими мирами»? — молвила она, взглядывая на меня и повернувшись ко мне лицом.
— Прошу у вас прощения, — отвечал я, — вы вернули меня к моему сумасбродству, и мое воображение тотчас же расстроилось.
— Но в чем оно состоит, ваше сумасбродство? — спросила она.
— Увы, — отвечал я, — я слишком раздосадован, чтобы вам в этом признаться: я вбил себе в голову, что каждая звезда может быть отдельным миром. Однако я не поклянусь, будто это верно. Но я считаю это верным, потому что мне доставляет удовольствие в это верить. Идея эта мне нравится, и она с приятностью поселилась в моем сознании. По-моему, даже истинам необходима привлекательность.
— Прекрасно! — сказала она. — Раз ваше сумасбродство столь привлекательно, поделитесь им со мною; я поверю относительно звезд всему, что вам угодно, лишь бы я усмотрела в этом некую привлекательность.
— Ах, мадам, — отвечал я с живостью, — привлекательность эта не такого рода, какую имеют комедии Мольера; удовольствие, получаемое от созерцания звезд, заключено где-то в разуме и заставляет смеяться только наш ум.
— Ну и что же? — возразила она. — Вы считаете, что люди не способны получать удовольствие, которое заложено только в разуме? Я тотчас же докажу вам противное. Расскажите мне о ваших звездах.
— Нет, — сказал я. — Никто не упрекнет меня в том, что в лесу, в десять часов вечера, я философствовал в присутствии самой очаровательной особы, какую я только знаю. Ищите ваших философов в другом месте.
И хотя я еще некоторое время сопротивлялся в таком же духе, пришлось все же уступить. По крайней мере я вынудил у нее обещание, что во имя моей чести она сохранит все это в тайне. И поскольку я был уже не в состоянии отпереться, я собрался говорить, но вдруг понял, что не знаю, с чего начать мою речь: ведь с особой, подобной маркизе, ничего не смыслящей в физике, нужно было начать издалека, дабы доказать ей, что Земля, как это очевидно, планета, а все звезды — солнца, освещающие миры. Я все пытался объяснить ей, что лучше болтать о пустяках, как это сделали бы любые разумные люди на нашем месте. Но в конце концов, чтобы дать ей общее представление о философии, я начал так:
— Всякая философия имеет только два основания: любознательный ум и плохие глаза. Ибо если бы зрение у вас было острее, вы отлично бы распознали, действительно ли звезды — это солнца, освещающие множество миров, или же это не так. С другой стороны, если бы вы были менее любознательны, вы не старались бы это понять и результат был бы тот же. Но обычно хотят знать более того, что видят, и в этом-то и состоит трудность. Впрочем, если бы то, что видят, видели бы как следует, то тем самым оно было бы познано; но обычно вещи видят совсем иными, чем они есть на самом деле. Поэтому истинные философы, всю свою жизнь старающиеся не доверять тому, что видит их взор, стремятся раскрыть вещи, от них полностью скрытые. Таким образом, в положении философов, на мой взгляд, нет ничего завидного. Вдобавок к этому я всегда представляю себе природу великим спектаклем, напоминающим оперу. С того места, где вы сидите в опере, вы видите театр совсем не таким, каков он на самом деле: декорации и машины расположены так, чтобы издалека получалось приятное впечатление, и от вашего взора скрыты все эти колесики и противовесы, от которых зависит любое перемещение декораций. Итак, не затрудняйте себя отгадыванием, как все это приходит в действие. Один только механик, спрятавшийся в партере, обеспокоен полетом, кажущимся ему необычным, и стремится распознать, каким образом этот полет был выполнен. Вы, конечно, заметили, что механик этот создан наподобие философа.
Но с точки зрения философов, трудность усугубляется тем, что в машинах, являемых нам природой, все пружины отлично спрятаны и настолько совершенны, что пришлось долго отгадывать, какая причина приводит в движение Вселенную. В самом деле, представьте себе мудрецов — всех этих Пифагоров, Платонов, Аристотелей, всех тех, чьими именами в наше время нам прожужжали уши, — сидящими в опере: предположим, что они видят полет Фаэтона,[77] несомого ветрами, но не могут обнаружить скрытых пружин этого полета и вообще не знают, как устроены театральные кулисы. Один из них говорит: «Фаэтона держит некая тайная сила»; другой: «Фаэтон состоит из определенных чисел, и они-то и помогают ему взлететь»; третий: «Фаэтон питает некую симпатию к театральной выси и чувствует себя не в своей тарелке, когда он не там»; четвертый: «Фаэтон не создан для полета, но он предпочитает лететь, чем оставить театральный купол пустым»;[78] и так далее — сотни других фантазий, таких, что только диву надо даваться, как они не сумели лишить античность ее славы. Наконец, явился Декарт,[79] а также некоторые другие новые мужи, сказавшие: «Фаэтон летит потому, что его увлекают пружины, и потому, что опускается более тяжелый противовес». Итак, больше не верят в то, что тело движется, если его при этом не тянут, или, вернее, если его не толкает другое тело. Не верят также, что оно подымается или опускается, если при этом не действует противовес или пружина. И тот, кто видит природу такой, какова она есть, видит всего лишь театральные оперные кулисы.
77
Согласно мифу, однажды Фаэтон попросил разрешения у своего отца, бога Солнца Гелиоса, прокатиться на его огненной колеснице по небосводу, но не смог удержать крылатых коней: они несли его слишком близко к Земле, так что Земля чуть не загорелась. За это Зевс, верховное божество греческого Олимпа, поразил Фаэтона молнией.
78
Объяснение движения действием некой тайной силы принадлежит древнейшим мистическим философским учениям. Числовое объяснение исходит, по мысли Фонтенеля, от Пифагора, а о симпатии как причине взаимного сближения тел писал Аристотель; наконец, о том, что природа не терпит вакуума, особенно много говорили и писали после экспериментов Торичелли (1644) и Паскаля (1648).