Деметрий Фалерский. Подобное желание вполне достойно того, кто сжег эфесский храм. Характер ваш с тех пор не изменился.
Герострат. Меня уже достаточно попрекали этим эфесским пожаром. По всей Греции поднялся страшный шум. Право, это очень печально! Люди совсем не способны здраво судить о вещах.
Деметрий Фалерский. Мне очень кажется, будто вы жалуетесь на несправедливость людей, посмевших выказать отвращение к столь великолепному деянию, а также на закон, которым эфессцы навеки запретили кому-либо произносить имя Герострата.
Герострат. У меня нет ни малейших основании жаловаться на последствия этого закона: эфессцы были простаками, так и не понявшими, что запрет произносить чье-либо имя делает это имя бессмертным. И на чем, собственно, был основан их закон? Я пылал непомерным желанием заставить людей о себе говорить, и я поджег их храм. Не должны ли были они почитать себя счастливыми от того, что честолюбие мое не обошлось им дороже? Дешевле они не могли отделаться! Другой, быть может, сокрушил бы весь город и все их великое государство.
Деметрий Фалерский. Послушать вас, так можно подумать, будто вы были вправе ничего не щадить ради того, чтобы заставить людей о вас говорить, и что люди должны почитать благодеянием все то зло, которое вы не успели свершить.
Герострат. Легко вам рассуждать о моем праве сжечь эфесский храм. И потом, зачем его построили с таким искусством и великолепием? Разве замысел архитектора состоял не в том, чтобы обессмертить свое имя?
Деметрий Фалерский. Это очевидно.
Герострат. Ну что ж, значит, это было сделано также и для того, чтобы прославить имя Герострата — того, кто этот храм сжег!
Деметрий Фалерский. Великолепное рассуждение! Да почему вам дозволено во имя своей славы разрушать чужие творения?
Герострат. Вот именно! Тщеславие, воздвигшее этот храм руками другого человека, могло быть сокрушено моими руками! Тщеславие это владеет законным правом собственности на все человеческие творения: оно их создает, оно же их может разрушить. Даже великие государства не имеют основания жаловаться на то, что оно их ниспровергнет, когда будет на это иметь свой расчет; ведь они не сумели бы доказать, что возникли независимо от него. И причинил ли какую-то несправедливость городу Буцефалии царь, велевший сровнять его с землею, чтобы почтить память своего коня? Не думаю: ведь город этот было решено построить лишь ради утверждения славы коня Буцефала; следовательно, он был предназначен для славы коней.
Деметрий Фалерский. По-вашему, в этом мире нет ничего прочного, пользующегося безопасностью. Не знаю, дана ли она даже людям…
Герострат. Тщеславие играет их жизнями, как и всем прочим. Отец оставляет большее количество детей, чем он в состоянии породить, дабы увековечить свое имя; завоеватель, дабы обессмертить свое, истребляет большее число людей, чем это ему по силам.
Деметрий Фалерский. Меня не удивляет, что вы пускаете в ход всевозможные доводы с целью оправдать разрушителей. Но, в конце концов, если средством упрочить свою славу является сокрушение памятников чужой, то, с моей точки зрения, нельзя себе представить более неблагородного средства.
Герострат. Не думаю, чтобы оно было менее благородным, чем все остальные; но я твердо знаю: необходимо появляться людям, которые этим средством пользуются.
Деметрий Фалерский. Необходимо?!
Герострат. Вне всякого сомнения. Земля напоминает огромную доску, на которой всякий хочет начертать свое имя. Когда такая доска заполняется до отказа, необходимо стереть с нее имена, ранее там начертанные, дабы вместо них написать новые. В самом деле, что было бы, если бы все памятники древности сохранились? Новые поколения не знали бы, где поместить свои. Могли ли вы надеяться на то, что триста шестьдесят статуй долго устоят на своих пьедесталах? Разве вы не видите отлично, что слава ваша занимала чересчур много места?
Деметрий Фалерский. Что ж, Деметрий Полиоркет задумал против моих статуй забавную месть. Коль скоро они однажды были воздвигнуты по всему городу, не следовало оставлять их там в подобном количестве.
Герострат. Да. Но разве не следовало понять до того, как они были воздвигнуты, что их вообще не надо было воздвигать? Ведь подобные страсти всем вершат и все разрушают. Если бы на Земле господствовал разум, на ней бы вообще ничего не случалось. Говорят, что кормчие очень боятся тихих морей, по которым нет возможности плыть, и страстно ждут ветра, рискуя попасть в бурю. Человеческие страсти — это те же ветры, необходимые для того, чтобы все приводить в движение, хотя они и являются часто причиной бед.
Пармениск, Феокрит Хиосский
Феокрит Хиосский. В самом деле, вы не могли больше смеяться после того, как спустились в пещеру Трофония?[38]
Пармениск. Нет. Наоборот, я стал после этого как-то необычно серьезен.
Феокрит Хиосский. Если бы я только мог знать, что пещера Трофония обладает этим достоинством, я непременно совершил бы туда небольшое путешествие. Я только и делал, что слишком много смеялся в моей жизни, и, быть может, она бы продлилась, если бы я смеялся меньше.
Злополучная веселость и привела меня в то место, где мы с вами сейчас находимся. Царь Антигон был крив на один глаз. Я жестоко его оскорбил. Правда, он поклялся, что, если я предстану пред ним, он не будет питать ко мне никакой злобы. Меня привели к нему почти силой, и друзья мои ободряли меня следующими словами: «Иди, ничего не бойся. Жизнь твоя будет в безопасности с того самого момента, как ты предстанешь пред царские очи». — «Ну, — отвечал я им, — если я не могу добиться прощения, не представ пред его очи, я погиб». Антигон, который был расположен простить мое преступление, не сумел простить мне эту шутку, и моя неуместная веселость стоила мне головы.
Пармениск. Не знаю, так ли уж мне не хотелось бы в свое время обладать этим вашим талантом, даже такой ценой.
Феокрит Хиосский. А я — как хотел бы я сейчас обрести эту вашу серьезность!
Пармениск. О, даже не мечтайте об этом. Я думал, что умру от серьезности, которой вы так страстно жаждете. Ничто меня больше не забавляло; я делал страшные усилия, чтобы рассмеяться, но ни за что не мог достичь цели. С тех пор я совсем не наслаждался всем тем, что есть смешного на свете: смешное это стало для меня горестным. В конце концов, отчаявшись обрести эту мудрость, я отправился в Дельфы[39] и настойчиво стал молить бога даровать мне средство смеяться. Он отослал меня в двусмысленных выражениях к «материнской власти». Я решил, что он подразумевает мою родину, и вернулся туда, но родина моя оказалась бессильной против моей серьезности. Я уже начал покоряться своей участи, как неизлечимой болезни, когда случайно мне пришлось совершить путешествие в Делос.[40] Там я с изумлением созерцал великолепие храмов Аполлона и красоту его статуй. Все вокруг было сделано из золота и мрамора, руками лучших мастеров Греции. Но когда я подошел к деревянной Латоне, очень грубо и наспех скроенной и имевшей вид печальной старухи, я разразился громким хохотом: мысленно я сравнил при этом статуи сына со статуей матери. Не могу вам выразить достаточно ясно, как я был поражен, удовлетворен и очарован тем, что смеялся. Тогда-то я понял истинный смысл прорицания. Больше я никогда не приносил жертв всем этим золотым и мраморным Аполлонам: все мои дары и обеты были отданы деревянной Латоне. Я посвятил ей бесчисленное множество жертв, я всю ее окутал дымом курений, и, если бы только я мог на это потратиться, я воздвиг бы храм Латоне, дарующей смех.
38
39
40
На острове Делос (группа Кикладских островов в Эгейском море) также находился один из знаменитых оракулов Аполлона.