Антония: Хорошенькое было бы дело, если б он успел войти. Ха-ха-ха!
Нанна: Но в тот день судьба продолжала нас испытывать. Дело в том, что стоило викарию на минуточку присесть…
Антония: Это ты хорошо сказала…
Нанна: Как вдруг откуда ни возьмись каноник, хранитель восковых табличек, который прибыл с известием, что епископ вот-вот приедет. Викарий тут же поднялся и поспешил в епископат, чтобы привести себя в порядок и выехать навстречу епископу, отдав распоряжения насчет колокольного звона. И как только он оказался за дверью, все вернулись к прерванным занятиям. Только бакалавру пришлось уехать, потому что он должен был от имени настоятельницы поцеловать руку почтенному прелату. Остальные же возвращались к своим возлюбленным и были похожи при этом на скворцов, которые возвращаются на оливковое дерево, откуда их только что согнало громкое «Кыш!» бедняги крестьянина, чувствующего, как отдается в его сердце каждый удар клюва.
Антония: Я жду, когда ты перейдешь к делу, как ждет ребенок, чтобы кормилица сунула сосок ему в рот. Мне всегда казалось, что нет более мучительного ожидания, чем то, которое выпадает нам в Страстную Субботу, когда пост вот-вот кончится и ты уже начинаешь лупить яйца.
Нанна: Хорошо, перейдем к quia{27}. Оставшись одна и чувствуя себя уже влюбленной в бакалавра, поскольку мне казалось неподобающим противиться обычаям, принятым в монастыре, я принялась обдумывать все, что увидела и услышала за эти пять-шесть часов. А так как в руке я по-прежнему держала стеклянный пестик, я стала его рассматривать — так рассматривают ужасного мраморного дракона на стене церкви Пополо те, кто видят его впервые. Меня в этом драконе больше всего поражают ужасные шипы, в точности такие, как у рыбы, которую недавно выбросило на берег в Корнето. Разглядывая стеклянную игрушку, я никак не могла понять, что особенного находят в ней монахини. И вот, пока я обо всем этом размышляю, до меня вдруг доносятся взрывы такого беспечного смеха, что он мог бы расшевелить и покойника. Так как смех становился все громче, мне захотелось узнать, где смеются. Поднявшись со стула, я приложила ухо к одной из щелей, а затем, вспомнив о том, что в темноте лучше видно одним глазом, закрыла левый, а правым уставилась в дырочку, которую нашла между кирпичами. И вот смотрю я и вижу… Ха-ха-ха!
Антония: Что, что ты увидела? Не томи!
Нанна: Я увидела в келье четырех монахинь, генерала и трех молодых, кровь с молоком, послушников, которые, сняв с почтенного старца его сутану, надели на него атласную рясу, прикрыли тонзуру шитой золотом шапочкой, а на нее водрузили бархатный берет с хрустальными висюльками и белым плюмажем. Потом его подпоясали шпагой, и бравый генерал принялся расхаживать по комнате тяжелым шагом Бартоломео Кольони{28}, обращаясь ко всем с сильным бергамским акцентом. Тем временем монахини сняли юбки, а монахи — сутаны, и монахини, вернее три из них, надели их сутаны, а та, которая облачилась в сутану генерала, с важным видом расселась в кресле и стала по-генеральски отдавать разные распоряжения.
Антония: Какая прелесть!
Нанна: Главная прелесть еще впереди.
Антония: Да что ты говоришь!
Нанна: Я знаю, что говорю. Почтенный святой отец подозвал послушников и, опершись на спину одного из них — тонкого, хрупкого и не по возрасту высокого, двум другим предоставил вынуть из гнезда своего воробушка, который вел себя тише воды, ниже травы. Тот, что был самым ловким и самым красивым, положил воробушка себе на ладонь и начал гладить его по спинке, как гладят кошку; но если кошка начинает от этого безудержно мурлыкать, то воробышек поднялся на лапки, да так, что доблестный генерал, зацапав самую хорошенькую и молоденькую из монахинь, задрал ей подол на голову, приказал упереться лбом в спинку кровати и, бережно раскрыв посредине требник ее зада, погрузился в созерцание. Зад был не настолько худым, чтобы выглядеть плоским, но и не настолько жирным, чтобы излишне выпячиваться; он был точно такой как надо. Пухленький и подрагивающий, он сиял, как сияет на просвет слоновая кость; на обеих булочках, говоря по-флорентийски, красовались ямочки, которые бывают на подбородке и на щечках хорошеньких женщин, а мягкостью они могли бы поспорить с мышкой, родившейся и всю жизнь прожившей на мельнице, в муке. Кожа на них была такой гладкой, что рука, положенная на круп, тут же соскальзывала к ноге, словно поскользнувшись на льду, и невозможно было представить себе ни единого волоска на этой коже, как невозможно представить его на яйце.