— Наверно, очень странная… ночь… тогда, на крыше, — он вдруг заговорил, то легко, очень быстро проговаривая слова, то совсем невнятно, почти не шевеля губами, продолжая бормотать прерывающимся голосом с внезапно вспыхивающими мимолетными оттенками насмешки, испуга, восторга. Потом начали прорываться связные, внятно и торопливо произнесенные фразы.
Нетерпеливо, умоляюще встревоженная Нина настойчиво повторяла, пытаясь его остановить:
— Крыша, ты сказал?.. Ну, папа, опомнись. Ты раньше так хорошо говорил. А теперь… какая крыша? Ты о чем хочешь сказать? Зачем тебе нужно о крыше? Не надо, слышишь, не надо!.. Тебе сейчас чего-то страшно?
Он замолчал, Нина увидела его опомнившиеся, ясно видящие глаза, ей показалось, что он строго смотрит на нее. Вполне четко и явственно, даже как будто поучительно выговаривая, как объясняют детям что-нибудь до скуки простейшее, раздельно проговорил:
— Что ты не поняла, Нина… Крыша… Черепицы одна на другую положены. Чтоб вода скатывалась. Точно крутая глиняная скала… Скат лоснится в темноте, как ледяная горка… Может быть, потому, что луна была?.. Вот не помню.
— О чем ты? — больше не останавливая, стискивала ему руку Нина. — Это правда в самом деле было? Крыша? — Она так научилась различать, когда ему «казалось» и когда «было», что сейчас не сомневалась: это «было».
— Все не поймешь?.. Мы ведь убежали, — в его голосе была обида на ее непонятливость. — Меня же предупредили: передадут, тогда надо бежать. Я тогда уже догадался, что я в пятерке, понимаешь?.. Даже оказался вроде старшим в этой пятерке…
— Там была… какая-то организация и ты?..
— Я?.. Да вовсе не я… а тот, в чьей шкуре… шкуртке… чья куртка на мне!.. Чей номер я добровольно… поневоле принял… это за него мне товарищи верили, оберегали. Они мне верили и молчали. А ты можешь понять, что это такое, когда тебе вдруг верят?.. А кто не знал — сторонились. Так и шло… Эти четверо ко мне на марше все ближе подбираются… Удо… так его звали? Да, Удо! Ночью мне передал: «Сейчас будет пора». Я сказал: «Хорошо, да». А Алексахин шепотом по-русски спрашивает: что он говорит? «Сейчас будет пора», — отвечаю… Это так говорится «бежать», а нам и на ноги-то подняться… оой… во всем теле такая тоска… Лежу и думаю: неужели вставать, неужели опять идти?.. Мне бы и не встать, пожалуй, будь я один, просто сам собой, безо всякой обязанности… Так бы и остался лежать, как другие, по всему лесу кучками полосатых тряпок валялись, где упали после перехода тысячи нашего лагерного народу…
Он весь погрузился, ушел в воспоминание. Скользя и спотыкаясь, он шел по его следам, хотя выговорить удавалось ему очень немного. Временами складывался связный рассказ, Нина жадно улавливала смысл из обрывков, напоминала, что он опять замолчал, думает про себя. Он ее слышал и старался как можно скорее и ей объяснить хоть что-нибудь из того, что неудержимо развертывалось у него в памяти.
Долгие годы ему удавалось удерживать себя от того, чтобы безвольно отдаться течению этого воспоминания. Конечно, он помнил. Все помнил, но не желал вспоминать. Он останавливался, обрывал себя, окаянный, бесконечно ранимый, детски обидчивый Ходжа, спешивший заранее высмеять самого себя, прежде чем другие высмеют его сокровенное, спрятанное за последней, двенадцатой дверью замка Синей Бороды…
А вот сегодня он плыл, его несло течение, и он не думал бороться, даже помогал ему и очень старался ради Нины, чтоб что-нибудь было видно и ей. Это было очень трудно, как будто он переводил с иностранного незнакомого ей языка на понятный ей язык обыкновенных слов. Он говорил: «я встал и сказал «да», в то время как ему про себя хотелось сказать: «он» — так далеко было ему сейчас до глубоких синих сумерек леса, оцепленного на ночь охранниками СС, до того Удо, который его подпер плечом на пятый день похода, когда он начал спотыкаться и чуть было не вывалился из строя под дула автоматов. И это Удо сказал: «Вот ты слышишь?» В густых фиолетовых, как-то нелепо сказать — «весенних» сумерках на дальнем конце оцепленного леса вдруг вспыхнула, разгорелась стрельба, там кричали, яростно лаяли собаки. «Это ради нас. Они их отвлекают. Можно, я пойду первым. Я ведь здешний, знаю дорогу». И он, Калганов, встал и сказал «да». Несколько охранников пробежали мимо них на шум, снимая на ходу автоматы. Он сказал Удо «да». И они вышли на опушку леса и, когда кусты кончились, выпрямились во весь рост и открыто побежали, вся пятерка, волоча ноги, на согнутых коленях, и за ними, с опозданием, увязалось еще несколько человек. Их-то уже заметили, по ним открыли огонь; кажется, только двое или трое успели скатиться в овраг следом за пятерыми, которых вел за собой Удо. Пробираясь по дну вдоль оврага, они еще долго слышали, как у них за спиной хрустят, продираясь в темноте по кустам, хрипят, дышат, все больше отставая, эти бедняги… Когда они решились выбраться наконец на другую сторону оврага, Удо прерывисто выдохнул: «Отдыхать нельзя. Скорей надо, скорей!» — и упал. Все повалились рядом и тут только заметили, что их стало четверо.