На площадке были настежь открыты две двери и стояла женщина в халате. Она очень, очень обрадовалась, что приехала «скорая», и даже заботливо придержала уже открытую дверь в квартиру Калгановых, показывая дорогу доктору.
Нина встала и отодвинулась на шаг, давая место доктору у постели. Когда она решилась взглянуть снова в лицо отцу, доктор как раз приподнял ему веко, и Нина увидела, что там, за этим насильно приоткрытым чужой рукой глазом, никого уже нету.
Доктор брал с тарелки, одну за другой, пустые ампулы последней инъекции, осматривал их на свет, читая полупрозрачные буковки на стекле, потом поставил тарелку на место.
— Это вы сами делали? Ну что же, все очень правильно. Мы бы тоже не смогли сделать ничего лучшего.
Потом они с Олегом ушли в столовую, что-то там надо было спрашивать, отвечать и записывать, а Нина стояла, тупо стараясь понять, что же изменилось теперь в ее жизни, в ней самой и что с ней будет дальше, и ничего не могла себе представить. Для доктора зажгли лампочку у постели, и теперь яркий свет падал на руки, спокойно лежавшие поверх одеяла. Никому теперь не нужные, старые руки. Как будто в свободных, чуть просторных перчатках из очень тонкой кожицы, испещренной тонкими мелкими морщинками.
Глубокую царапину, разорвавшую кожу, теперь уже не нужно было смазывать йодом. Несколько минут назад еще нужно было, а теперь вот нет. Она не могла оторвать глаз от этой царапины на матовой руке отца, возникшей, когда он последним усилием тянулся и не достал до стаканчика с лекарством, которое все равно не помогло бы.
— Калганов… Алексей… да, Алексеевич… — четко выговаривая по слогам, диктовал за дверью в столовой Олег.
Но ведь нет уже никакого Алексея Алексеевича Калганова, нет Алексея. Нет мальчишки Алешки, нет карапуза Леки… Зачем же еще эта глубокая, больная царапина на этой руке? Жалость к отцу была слишком велика и сложна, чтоб она могла ее сейчас объять и чувствовать. Ей сейчас было нестерпимо горько и жалко видеть только руку.
В продолжение всего времени, пока самого Алексейсеича уже не существовало, но все же в квартире еще оставалось и занимало место на его постели тело, которое нужно оттуда убрать, все были заняты хлопотами, оказавшимися вовсе не такими простыми, — все взял в свои руки Хохлов. Он звонил на работу, где Алексейсеича за слишком уж долгое время болезни уже подзабыли, но сейчас же вспомнили и помогли насчет похоронного автобуса, соорудили некролог — по чину Алексейсеича не в большую газету и даже не в вечернюю, а в стенгазету — и, выделив двух товарищей, прислали их с венком на похороны, вернее, в крематорий.
Хохлов же безоговорочно потребовал сооружения поминок — в сущности, попахивающего каменным веком, но теперь возродившегося в нашем быту обычая: помер человек, — значит, надо собраться за столом, есть ветчину, котлеты и пить вино и водку. Хохлов больше всех и тут хлопотал, привез икру и несколько бутылок, выпил первый и, попытавшись произнести тост, сел и вдруг горько расплакался. И ничего не мог сказать.
Как только небольшое и, главным образом, случайное общество за столом ожило и слегка расшумелось, Нина незаметно выскользнула из-за стола и ушла на кухню.
Олег там мрачно сковыривал ножом пластмассовые пробки с бутылок, чтоб нести подавать на стол.
— Какого черта они тут собрались? Что это за люди? — спросил он не оборачиваясь. — И винища откуда столько?
— Хохлов. Пускай.
— Противно.
— Какое мне дело. Пускай.
— Двое — это с работы, они венок привозили. И некролог.
— Он был чуткий, отзывчивый, надолго сохранится в сердцах. Незаменимый. Незаменимых ведь нет?
— Совершенно точно. Например, Леонардо да Винчи, Чайковский, Шекспир.
— Правильно, Иванов, Петров, Аникеев, Калганов… — неожиданно зло усмехнулась Нина. — Не было бы их, другие бы написали, сделали, построили бы… А я так думаю: заменимых нет.
— Да, это ближе к делу. Конечно, если представить человека, который только пилит дрова, другой пильщик, конечно, его заменит. Но не всего человека, а одну только функцию пильщика.
Нина его не слушала:
— Как будто несколько разных людей умирает в одном человеке. Ведь это он чмокал, посасывая костяное колечко, тихонько поквакивал от радости, таращил водянистые глазки из-за сетки кроватки на непонятный белый свет, это он потом сделал великое открытие, что бывает снежная зима и ночная темнота, и на всю жизнь сохранил память об изумлении, когда за открытым окном вдруг оказалась весна, он сохранил навсегда память и боль от первой несправедливости в жизни… И это он лежал недавно в той комнате на постели и, наверное, не слышал меня… да, да, он был маленьким, был взрослым, и старым, и он был обыкновенный человек, он любил свет и в темноте тянулся к огонькам, он любил сладкое, ласковое, веселое и доброе, а на его долю досталось очень много горького. У него был несчастный характер, вроде моего, и он, страшно одинокий, едва, доверившись, осмелился взять за руку первую девочку, испугался, что она смеется над ним, и в отчаянии ушел и остался опять один; его любили потом, когда он стал взрослым, и ему причиняли страдания, и он причинял боль тем, кого любил, и опять «потом», валялся на нарах в каторжном лагере у фашистов, не успев взять в руки винтовку, а когда ему однажды поверили, он смог сделать все самое невозможно трудное, страшное, а когда ему не верили, он падал духом и ничего уже не мог сделать, кроме самого рядового, обыкновенного. У него была любовь в руках, а он не умел ее удержать или понять, не знаю. Лежа в ожидании конца, он со мной говорил, хотя я не заслужила ни одного слова, и я начала понимать, что я всегда его любила, и он меня любил, и оба мы молчали, потому что характер у нас один, как у Ходжи — «отняли одно — берите и остальное», или как у маленькой Вилы — ей тоже: или вся любовь, какая есть на свете, или…