Выбрать главу

Голос звучал все бессильнее, глуше и замолкал надолго, иногда на несколько часов, прежде чем возобновить свою прерывистую неразборчивую передачу.

— …унитазы бы ты поглядел… в цветочках синеньких, нет, голубеньких… Пускай мне его сейчас не надо… я лежачий… Лежу, а желаю сознавать… сознание… да… с цветочком…

Когда приходил в палату врач, он ему напоминал фамилии всех профессоров, у которых лечился, или задавал вопросы:

— А у вас имеется аппарат «искусственная почка»?

— Вам этого вовсе не нужно, — терпеливо отвечал врач.

— Ну, ясно, нету. А вот где я прошлый раз, там пожалуйста… Меня Митя, шофер, понимаете, подвел меня, Митька…

— Вздохните глубже, — терпеливо, настойчиво говорил врач. И тогда он замолкал, старательно и бессильно принимался дышать.

До чего трудно не слушать то, чего ты именно не желаешь слышать, думал Калганов, но на другой и на четвертый день опять слышал все более невнятное, механически повторяющееся, как запись на пленке, бормотание все того же брюзгливого голоса.

— Кто это посетитель?.. Жена… посетитель?.. Ага… Ладно, пускай.

Это было после того, как сестра каким-то особенно безразличным голосом объявила ему, что сегодня пускают посетителей.

Почти сейчас же, — видно, она дожидалась где-то рядом, за углом в коридоре, — появилась жена.

— Ну, — заговорила она сейчас же бодро, грузно усаживаясь, так что заскрипела под ней табуретка. — Теперь ты сам чувствуешь, что тебе гораздо лучше? Правда?

— Ага… Вот как Митька-то… подвел меня как… а?

— Да это у него внук родился тогда. Он и праздновал. Уже три недели прошло…

— Три недели?.. — изумленно переспросил голос. — Разве я тут… нахожусь недели?.. Спутался я…

— Ну что считать, теперь-то тебе зато гораздо лучше. Да ты слушаешь, что я тебе говорю? Ты слушай!

И она начала объяснять, почему ему стало намного лучше, а скоро станет совсем хорошо, даже сравнить нельзя, как было и как теперь стало, он ведь и сам чувствует!

Но почему-то эти спутанные им три недели как-то очень его пришибли. Ему, наверное, казалось, что он тут дня три, и то по недоразумению, и все из-за Митьки. Он хотел спросить: «Как же так?..» — но выговорил только: «Ха… ше… та…» — и притих.

Жена вздохнула, отошла в угол к умывальнику и стала там потихоньку разговаривать с сиделкой про то, какой он всегда неосторожный. Видимо, ей утешительно было сознавать, что если с ним случилось что-то нехорошее, то именно сам он в этом и виноват своей неосторожностью.

Сиделка что-то ополаскивала под краном, сквозь шум воды можно было расслышать, что она сочувствует и соглашается с тем, что в жизни много бывает неприятностей от неосторожности. Они уже вроде бы сговорились и сдружились с сиделкой. Жена еще рассказала, что ехать навещать его в больницу ей приходится с тремя пересадками, с автобуса на троллейбус, и из всего этого как бы выходило, что вот он-то со своей неосторожностью теперь спокойно лежит на койке, а она из-за него пересаживается с троллейбуса на автобус и подолгу дожидается на остановках, а дома еще надо сготовить и покормить детей. Они взрослые, «но вы знаете, какие теперь дети?». Сиделка знала.

Потом, в ночной тишине, Калганов попробовал опять себе представить: «Я ведь тоже заслужил, тридцать лет отдал!..» — но получилось это как-то безо всякого смысла. Или даже вроде наоборот. Ему вдруг стало смешно на себя. Дурак. Господи, до чего же дурак! Кто его знает. Отдал главку тридцать лет! А вдруг это главк тридцать лет ему отдал? Кормил, одевал, поил. И в заслугу себе ставить Алексею Алексеичу решительно нечего.

Ночью было что-то беспокойно: будто шла какая-то тихая тайная возня, мягкое топанье, но наутро в палате все оказалось по-прежнему, только что-то долго не заводил свое про шофера Митю тот недовольный голос.

Медленно, мало-помалу, чуть-чуть повернув голову и сильно скосив глаза, он увидел в углу пустую, гладко застеленную койку. И, глядя на эту освободившуюся, для кого-то другого уже приготовленную койку, Калганов почему-то разом твердо и спокойно понял и поверил, что то же самое не только может, но даже обязательно, очень просто произойдет с ним самим. Вот так же опустеет, гладко и плоско застеленная, его койка, освободится его место, а в палате все останется по-прежнему. И как только он поверил, для него изменилось решительно все.

Он вдруг перестал думать о возвращении домой. Медленно закрыл глаза. Так накрывали себе лицо на смертном ложе воины, чтобы не видеть больше людей и мир и чтобы мир и люди не видели их лица в последние часы.

Он лежал, не двигаясь, долго — тощий, обессилевший воин, всеми заброшенный, оставшийся далеко в стороне от своего поля сражения, где стрекочут пишущие машинки, жужжат и щелкают телефонные аппараты. Одинокий воин, растерянный и отвернувшийся от мира, который отвернулся от него.