Наташа Михлин
Рассыпается Фейерверк
Рассыпается фейерверк
Порох
Река гулко плещется о железные борта “Травиесы”. Баржа поскрипывает деревянными костями, ежится в предрассветной тьме. Швартовы рубят бесплотные пальцы тумана. Баржа велика и звучит беспрестанно, и днем, и ночью, то громче, то тише.
С кормы доносятся вздохи и зевки зверей, оттуда тянет прелым сеном и конским потом. Задумчивый конь Томас жует, глубоко вздыхая, машет длинной гривой, блеск зубов зевающего в противоположном углу тигра не пугает его. Соседка по стойлу нервно вздрагивает в полусне. Ее с Томасом жестоко разделили деревянной стенкой, ибо их любовь запретна. Кобылу вдохновляет эта мысль. Стенка не позволяет увидеть, что Томасу все равно. Напротив лошадей спят, свесившись с деревянных качелей, две обезьянки. А третья не спит…
В центральной части, что принадлежит к капитанским владениям сейчас тихо. Заглянем туда. Карлос спит, свесив руку с кровати, и не видит снов. Оливковые от табака мозолистые пальцы то и дело касаются остро-лаковых обрезков афиш, что лениво ворошит речной бриз. В ящике стола тихо бренчат о жизни железки.
Из трюма слышен раскатистый храп. Кому он принадлежит, сложно сказать. Жозели или Марии? А может, это трубит брачную песнь заползший на судно морской слон… Жозель еще вчера предрекала, что такое непременно произойдет, если Карлос не заделает пробоину, которая уже два месяца как зарастает ржой. Возможно, капитан надеется, что однажды она зарастет совсем.
Тише, дружок, пригнись! Сходни стонут под тяжелыми неровными шагами, широкая ладонь безжалостно стискивает поручень, удерживая в равновесии теряющее опору тело. Судовой фонарь бросает на причал медвежью тень, дежурный, Трубач, открывает и снова закрывает глаза, лениво кивнув: Рауль вернулся домой.
Да, “Травиеса”, это плавучее корыто – их единственный дом. И он связывает всех крепче, чем родственные узы.
Рауль идет по палубе медленно, стремительно опадающая за кромку леса луна вертится в небесах, рассыпая по глади воды искры, словно фейерверк. Доски вздыхают под весом, дверь в носовую каюту никак не находится, зато находится борт, за который можно слить излишки крепкого пойла вместе с головокружением. Не страшно: в бутылке осталось еще. Рауль полощет рот и проталкивает внутрь новый обжигающий глоток, преодолевая сопротивление собственного горла.
Дверь в каюту отыскивается, Рауль садится на постель, глядя в круглое качающееся оконце, словно в гадальный шар. Пить больше не надо: блаженно-плотный туман в разуме надежно скрыл все острые углы.
Но покой палубных досок нарушается снова. Эти другие шаги: легкие и быстрые, они крадутся у самого борта, и даже судовой фонарь не в силах выловить живую тень из перекатывающейся через палубу умирающей ночи. Шаги замирают у двери в каюту, медная ручка поворачивается со звонким щелчком. Тень исчезает во тьме.
Белая рубашка для Флавио – маяк. Он нетерпеливо срывает с усталых волос тугую повязку, освобождая ворох кудрей, тянется пальцами к белому, режется о воротник, вечно накрахмаленный, даже когда Рауль пьян, как скотина. Рауль пахнет рекой, арманьяком и дешевым сидром; потом и дикой, неприрученной силой. Он пахнет так, что у Флавио дрожат колени. И не сопротивляется. Он просто молчит. Флавио торопится, расстегивает чужую тяжелую пряжку, сбрасывает с себя одежду, запускает руки в вырез белого, сжимает густую шерсть на груди зверя. Этот зверь сейчас опустошен и заторможен ядом, его можно брать голыми руками. Флавио это знает и пользуется. В любое другое время Рауль убьет его за одно неверное слово, не говоря о прикосновении.
– Бери то, зачем пришел, и проваливай к черту.
Этот французский выговор безупречен даже теперь. Флавио бесстыдно стонет в предвкушении, а Рауль делает вид, что Флавио здесь нет и все происходящее происходит вовсе не здесь, а где-то далеко и с кем-то другим. Он не шевелится и продолжает таращиться на круг сереющей реки даже когда его прижимает к постели чужой вес; даже когда каюту наполняют ритмичные шлепки кожи о кожу, лишь время от времени прихлебывает из бутылки. Но зверя можно заставить выйти из себя. Нужно замедлиться, остановиться вовсе. Затем сделать это снова. И снова.
– Merde!
Стальной хват за горло опрокидывает навзничь, деревянный пол встречается с затылком, и от этого в ушах оглушительно бьют колокола, а перед глазами лопается икра огромных оранжевых рыб. Они плывут сверху, плеща плавниками по потолку, стенам, по содрогающимся телам. Боль занимает все остальное пространство: гудит голова, обжигающе саднит шея, бьются стянутые жилы, даже привычная к прихотливым вывертам спина едва не хрустит, изогнувшись; внутренности сворачиваются узлами. Флавио вбивают в дно баржи. И сверху, рычанием и глухими французскими проклятьями, наконец льется ненависть: чистая, неприкрытая безразличием, густая, словно патока.