Выбрать главу

— Зачем ты странствовать-то пошла? — спрашивали ее.

— А затем и пошла, что с людьми никакого ладу нету! Я, милые мои, с малого измальства в господском доме жила, потому, ежели по правде посудить, и сама-то я господской крови, не мужичьей…

— Как так?

— Случай такой… При французе еще… Шел на нашу деревню француз в те поры… Барыню в город отвезли, а девки-то с барином остались… и мать моя тут… Слышим-послышим, скоро надоть французу подступать… мать это мне рассказывала. "Начали, говорит, мы робеть… Так робеем, так робеем — невозможно сказать!" Вот однова барин и говорит: "Идите, говорит, девки, ко мне в покои, всех я вас отбороню". Они обыкновенно в те поры что понимали? Дуры как есть были… и пошли! А барин у нас, ух, какой был — бог с ним! Ну, родилась я тут… Барыня была у нас добрая, взяла она меня в комнаты на обучение… Бездетные они были… Стала я подрастать, все примечаю, все примечаю… Вижу, людишки крадут, воруют… тащат… Я сейчас тихим манером барину али бы барыне: "так и так"… А господа нешто хвалят за это? — драть!.. Отдерут его, вора, как лучше; приутихнет он, а потом опять тем же порядком: и хлеб волокут, и мясо волокут… А я опять — и опять драть его на конюшне… За это-то меня и не возлюбили; всякую пакость мне делают; я терплю, думаю, господь за правду терпел, сём и я… Все терплю! Только однова повар… была у него собака… Вышла я раз на крыльцо кольцо поднять, — барыня в окно уронила, а повар собаке: "кусь-кусь!". Собака как прянет да цап меня за нос… Так уродом я и осталась… Залилась я, милые мои, слезами, плачу, причитаю: как без носу жить? как на народ глядеть? Так-то ли горько рыдала! думаю: "Господи! хошь у тебя правду найду настоящую!" Взяла оделась, обулась в худенький кафтанишко, простилась с селом, с полями, с лесами: "Прощайте, леса, прощайте, поля, прощай, мать сыра-земля, прощайте, птицы — звери лесные!" Вышла я за село, заплакала, поклонилась барскому дому да церкви Спас преображения — и пошла…

— И много, чай, старушка, исходила?

— И, милые, где-где я не была! Чего не видала!!. — говорила обыкновенно Гавриловна и тут же принималась рассказывать.

III

Гавриловна, целый день скитавшаяся по обедням и купцам, поздно вечером воротилась в дом Галкиных и, разувшись, лежала на полатях. В кухне было тихо; работница дремала в углу у стола, подпирая щеку рукою; кучер сидел тут же и чесал волосы, которые в настоящую минуту закрывали всю его физиономию. Из рукомойника капала в ушат вода, и за печкой перекликались сверчки.

— Ну что ж, ты все так и странствуешь? — хладнокровно спрашивал кучер, поднося гребень к свету и раздвигая пальцами волосы, застилавшие глаза.

— Все и странствую.

— Доброе дело!.. А то бывают тоже странники: иному в остроге надо быть, ежели по закону, а он странствует.

— Ну что мелешь? Ну что твой язык глупый мелет? — в негодовании воскликнула кухарка. — Про кого ты такие слова говоришь?..

— Нешто я вру?

— И есть врешь! Про божьего человека какие разговоры разговариваешь…

— За это, милые, — вмешалась с полатей Гавриловна, — за это, милые мои, крепко взыщется!

— За что?

— А не осуждай! Спекаешься — да уж поздно!

Кучер продолжал чесать волосы, шумя гребешком. Гавриловна ворочалась на полатях и от времени до времени произносила:

— Как так можно обзывать? Это невозможно! За это как достается-то? и-и-и!..

В это время в кухню вошла нянька и позвала Гавриловну.

— Пойди, барыня чайку даст.

— Ох, пила я…

— Ну все равно, соскучилась очень. Поди!

Гавриловна, кряхтя, начала слезать с полатей и потом вместе с нянькой отправилась в горницу.

Кучер, кончив свой туалет, долго думал, за что приняться, и наконец решился пойти в горницу послушать, как будет Гавриловна рассказывать. Осторожно ступая своими огромными сапогами и боком пролезая в дверь, подкрался он к детской и схоронился за притолокой, выставляя в детскую только голову. Тут же около дверей толпились кухарка, горничная и еще неизвестно какая-то баба. Гавриловна сидела на полу, у печки, протянув свои худые ноги, обутые в башмаки, плетенные из покромок солдатского сукна; кругом ее лепились ребята, на кровати сидела хозяйка, и все вместе внимательно слушали рассказы старухи.

— …Ну, — говорила она, — иду я, милые мои, из Звенигорода к Миколе можайскому. В сумочке у меня тридцать пять рублей денег, — зиму зимовала я в Москве, у купчихи, у Скандириной, и платила она мне за труды; денег этих я ни чуточки даже не тратила, думаю: "К Соловецким монастырям пойду". Ну, иду. Товарок со мной не было, иду одна. Только на дороге, вижу, идет старушка. "Здравствуй". — "Здравствуй". — "Куда?" Туда-то! "И я. Пойдем вместе!" Пошли. Шли-шли, — а старушка и говорит тихим таким голосом: "Прочие, говорит, вокруг себя деньги — паспорты обшивают". — "Какие у меня деньги, говорю… Христовым именем, говорю, не разживешься". — "Да так, так". Идем, приходим мы в деревню, — вечером уж было; зашли в избу: старая баба в печи парится. Очень меня охота взяла попариться, — кости болят, и ноги и руки. "Раба, говорю, божия, сём мы странницы малость попаримся?" — "Да вы не беглые?" — "Нет, говорим, мы прохожие!" — "Ну, парьтесь". Разделась моя товарка, и вижу я — вся-то она в рубище. Рубашка рваная, в узлах… Жаль мне ее стало, говорю: "На рубашку!" Свою ей рубашку дала. Попарились мы, вылезли, — ноги, руки у меня заныли, легла я спать на полати. И в тую ж минутую заснула. Только слышу, кто-то будто около меня шевелится. Перепугалась я, думаю, кто такое. Господи Иисусе Христе! "Кто здесь? Враг сатана, откачнись от меня". Нет, никого нет. Сплю я опять. Товарка на лавке тоже, слышу, спит… Только впросонках кто-то опять меня толкает: "Вставай, говорит, разиня, сумку твою товарка унесла!" Схватилась я: ах-ах-ах, ах-ах-ах! Что такое? Господи! Ничего не придумаю. Плачу-причитаю: где паспорт? где тридцать пять рублей денег? Вот тебе: "Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают!" Ах ты, подлая!.. Матушка царица небесная, защити. Оделась, побежала… Куда бежать? Думаю, пойду опять старой дорогой… Пошла к Звенигороду. Как деревня, в каждую избу иду спрашивать. "Не видали ли вы тут, странница проходила?" — "Какая?" — "Рябая, сумочка у нее кожаная, моя сумочка-то". И все расскажу: "Шла я, идет богомолка; пошли вместе; она говорит: "Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают"… И все по порядку. "Ах ты, дура-дура", говорят… "Не видали ли?" — "Нет, не видали…" В другую избу зайду, расскажу опять… И все меня же лают!

"Плачу я, иду дальше. Пришла в Звенигород, к знакомому чиновнику в дом. А у них пир: приказные судейские подгуляли. "Что тебе, баба?" — "Так и так… Иду богу молиться. Встретила старушку, пошли вместе. "Прочие, говорит, вокруг себя деньги, билеты обшивают". Я думала, она добрая, а она меня обобрала. Батюшки, защитите!.." — "Стой, старушка, не робей… Мы тебе сейчас бумагу напишем". Начали они писать мне. Написали. "Снеси ты эту записку на ту сторону, в лавку к купцу Гвоздеву; он тебе скажет, что нужно". Прихожу к купцу, прочитал он и говорит: "Двенадцать бутылок пива приказано с тобой прислать… Донесешь ли?" Залилась я опять; ишь, какую шутку сшутили! Нечего делать, понесла я пиво; принесла, говорю: "Батюшки, не надругайтесь надо мной. Так я обижена. Пособите!.." Сжалились они, начали писать бумагу, но никак не могли написать ничего, потому очень уж пьяны были… Человек пять брались писать, все не выходит… Пера не могут держать; наконец один подходит и говорит: "Пусти, я!" Тот чиновник пустил. А этот, другой-то, начал выводить пером. "Ах, говорит, жаль старушку!.." Вижу я, что и этот ничего не может, только думаю: авось как-нибудь. А он мурчал, мурчал, да, видно, позабыл спьяну-то, о чем я прошу, — да как вскочит да гаркнет: "Тебе чего тут? Какого тебе дьявола тут возможно написать?.. Ты кого беспокоишь?.." Кричит, милые мои, словно рассудку решился. Я бегом от него бежать… Он за мной… "В гроб заколочу бродягу!"