И ни капли не испугался, даже тона допрашивающего не замечал, а говорил как всегда и со всеми.
— Разженился, братец ты мой! Сподобил меня господь…
— Паспорта нет?
— И-и! как-кие паспорты!.. Чево там… на что мне!.. У меня паспорт господний… не надо мне этого!
Сказано было все. Все замолчали на минуту.
— Испужался я!.. — ласково глянув на дядю, проговорил Парамон: — застукал ты, испужался… Думал, уж не черненький ли (так Парамон называл бесов) — балует тут… ан это ты пришел… Побудь. Ладно у меня тут-то… Дай бог тебе, успокоил меня!
"Ведь подводит нас всех под обух!" — подумали мы единодушно и решительно вознегодовали на дурость Парамона… Но главное, что охладило к нему, — это именно его безбоязненная уверенность в своей правоте. Испугайся он, засуетись, начни врать, кланяться, — мы бы поняли его. Но видя, что он ничего не делает, ни капли не боится, а просто и без всякого сомнения в себе, в своем положении и поведении продолжает верить в свое дело, — это сделало нас совершенно равнодушными к его положению: мы "не могли" понимать такой верности самому себе, она нам казалась глупостью. Посудите: пришли из полиции, разыскивают, спрашивают паспорт, а он говорит: "мне глас был!" Вот сию минуту его "возьмут в темную", а он говорит — "побудь, побудь, посиди!", точно в самом деле гостей принимает. Тут человек еле дышит, боится, как бы его не притянули к делу за то, что дал приют беспаспортному, а беспаспортный, как на грех, "ляпнул" при "самом" квартальном: "это ты меня успокоил". Ну не разиня ли? Ну, что бы ему испугаться, заерзать "по земи", если нужно, на коленках, попросить прощения, дать взятку (наверно, припрятывает деньги-то! внезапно осенило нас), а он болтает бог знает что, да еще без паспорта, да других подводит! Бог с ними — с этими святыми!.. только беды наживешь!
Это не только взрослые и опытные думали, но и мы, дети, так широко осчастливленные Парамоном, и мы чувствовали, что бог с ними, с этими святыми: только беды наживешь!..
— Как же теперь? — тихо сказал квартальный дяде. — Ведь надо его отвести…
— Парамон Иваныч!.. — окликнул Парамона дядя.
— Что, золотой?
— Вот они говорят, нельзя, мол…
— На место жительства, — прибавил квартальный, — вас требуют.
Парамон поднял голову…
— Меня, что ли?..
— Да, — продолжал дядя, — вас требуют на место жительства…
— Ну во-от! Что мне там!
— Нельзя!.. Требуют!
— А пущай!
— Да нельзя же ведь!.. — уж с нетерпением произнес дядя.
— Чево там — нельзя… ну!..
Это неуважение к "нельзя", которое мы почитали еще в утробе матерей наших, просто взбесило всех; даже нас, детей, взбесило. "Как "пущай"? — обиженно думали Мы. — Начальство требует, а ты — "пущай"!"
— Что — "ну!" — обидевшись, проговорил квартальный. — Что тут "ну"? Когда требуют — так тут нечего нукать…
Парамон ничуть все-таки не испугался, а не умел понять, что ему говорят, и робко ответил:
— Ну господь тебя помилуй… Ничего! Что там!
— Опять-таки не "ничего", а требуют по этапу, домой! — произнес квартальный, мало-помалу входя в аппетит притеснения.
— По этапу, Парамон Иваныч! — пояснил дядя.
При словах "по этапу" мы опять стали все жалеть Парамона…
— Пущай! — опять ответил Парамон, ответил так, не понимая, и опять мы перестали его жалеть… Хоть бы тут-то он испугался! Или хотя бы тут-то понял, что он "ничтожество"!
— Ну, — проворно заговорил квартальный: — разговаривать тут нечего! Я должен тебя взять с собой…
— Где живешь-то? — простодушно спросил Парамон.
— Вот изволь собираться, и пойдем. Там узнаешь.
— Ох, трудненько, трудненько… пущай бы утречком прибежал! За семейку помолился бы.
— Ведь это вас в часть ведут, Парамон Иваныч! — пояснял дядя, явно негодуя на глупое предложение молиться в части. "Часть — это вещь серьезная; должен же ты понять, что там не до твоих глупостей!" — вот что, казалось, хотел он сказать своей фразой.
— Ну что ж, эко! — отвечал Парамон. — Помолюсь, ничего… Добрый человек… Все люди, все человеки…
Говоря это, Парамон, очевидно, и не думал идти.
— Ведь сейчас надо! — опять нетерпеливо пояснял дядя.
— О-х, сейчас-то!.. Чего уж? Утречком добегу…
"Что ты будешь делать с этакой дубиной!" — подумали и почувствовали все мы, не исключая и квартального.
— Ну вот что!.. — не вытерпел квартальный. — До завтра он останется здесь…
— Слышишь, Парамон Иваныч! Остаешься до завтра! — сказал дядя.
— Утречком, утречком!
— Остается под вашей ответственностью. Все, что здесь есть (квартальный указал на стены), все должно так и остаться до завтра, до моего прихода… Изволите слышать?
— Пом-милуйте!..
— Завтра будет составлен протокол… Что это, — часовня, что ли, у вас? — вновь оглядывая беседку, произнес квартальный.
— Помилуйте, господин надзиратель! Рябятишки… баловство, больше ничего!
— Сколько времени он у вас живет? Отчего вы не донесли в полицию, что у вас беспаспортный?..
— Господин надзиратель…
— Хорошо-с! Завтра все разберем… Так чтобы все как вот теперь, все чтоб осталось. Я все помню.
Надзиратель, очевидно, стоял на твердой почве, чувствовал себя легко, свободно, знал, что его дело сделано, и попирал нас всех каждым своим вопросом, каждым словом. Дядя в ответ ему испускал только полуслова — "пом-ми…", "господин надзир…", опять "пом…", "будьте покойны; будддте покойны!" и т. д.
— Ну, со Христом! По домам, ребятушки! — неожиданно произнес Парамон: — поздно-о! Поздненько! Немогута!.. Со Христом, ступайте! отдохнуть надо мне, окаянному…
— Ладно, ладно, отдохнем, не беспокойся! — не спеша направляясь к двери, проговорил квартальный.
— Ну, спаси-те Христос!.. Устал ведь!..
— Хорошо-хорошо… Так до завтра!.. Квартальный спустился со ступеньки крыльца в сад.
Дядя пошел вслед за ним.
По уходе дяди и квартального мы, дети, и некоторые из домочадцев продолжали оставаться в саду. Всем стало легче, когда кончилась эта сцена, но в то же время все мы чувствовали, что теперь, после того как ушел незваный гость, мы уж стали не те, какими были до его прихода. Парамон, как и всегда, сидит в своей беседке; как всегда, огонек лампадки чуть светит из-за занавески, и беседка была та же самая, что и пять, десять минут назад (вся сцена продолжалась не больше десяти минут); все было то же самое — и Парамон, и небо, и воздух, — но мы были уже не те. В десять минут мы позволили пережить нашему сознанию и сердцу такие скверные ощущения, такие гадкие чувства, такие подлые предательские мысли, и притом в эти десять минут таких скверных и гнусных мыслей и чувств обнаружилось в нас так много, их такое открылось обилие в недрах нашего сознания и сердца, что все, так недавно близкое, родное нам — Парамон, беседка и небо, — было теперь ужас как далеко от нас! Между нами была наша измена, внезапная и глубокая; отделаться, изгладить ее следы не было никакой возможности: измена шла, помимо нас, из глубины сердца… Мы узнали, чего не знали прежде, что мы — истинное ничтожество, узнали это теперь в глубине своего сердца…
Горели звезды в небе, благоухал воздух, ангелы приходили, как и всегда, к беседке Парамона, — а мы уж и не смели ни думать об этом, ни наслаждаться, ни радоваться…
Мы теперь чувствовали себя предателями!
Темное, холодное и унизительное вошло тогда что-то в наше детское сознание, а главное — в сердце. Мне лично казалось, когда ушел квартальный, что я как-то даже ростом стал меньше и с боков съежился, точно кто меня окорнал по краям и охолодил все мое нутро.
— Будет шататься-то! — не входя в сад, со двора закричал дядя. — Дошатались вот… пошли спать.
Он был вне себя.
Все разбрелись по своим местам, чувствуя себя преступниками, изменниками… Я спал, завернувшись одеялом с головой и испытывая впервые вполне сознательно полную безнадежность моего существования. После этого я — чужой всему, никому не нужный и себя не уважающий человек. Я уж знал с этого дня, что себя я не могу ценить ни во что: факт был налицо. С этого вечера я стал страдать бессонницей и, утомленный, засыпал тяжело, точно опускали меня в темную, сырую, холодную, бездонную яму…