12.
В самом деле: «мальчики» Достоевского, в романах, то есть, в оригинальной версии, не просто философствуют, а только в паузах между своими безобразничаниями. Какой–нибудь Раскольников был бы смешон, взбреди ему в голову пером, а не топором, доказывать себе, что он не «тварь дрожащая». Он ведь и начал было с «пробы пера», но быстро отложил его в сторону и схватился за топор. Русские философы пера не откладывали, зато пользовались им как топором. Маргарита Волошина рассказывает, как ей пришлось однажды знакомить в Париже Мережковских с Рудольфом Штейнером. «Когда мы с Максом рассказали им о присутствии Рудольфа Штейнера, они пожелали познакомиться с ним. Мы пригласили их вместе с другими русскими. Об этом вечере, который мог бы стать для нас праздником, я вспоминаю с ужасом, так как Мережковский явился с целым грузом предубеждений против Рудольфа Штейнера. Зинаида Гиппиус, восседая на диване, надменно лорнировала его как некий курьезный предмет. Сам Мережковский, очень возбужденный, устроил Штейнеру нечто вроде инквизиторского допроса. „Мы бедны, наги и жаждем, — восклицал он, — мы томимся по истине“. Но при этом было ясно, что они вовсе не чувствуют себя такими бедняками, а, напротив, убеждены, что владеют истиной.
„Скажите нам последнюю тайну“, — кричал Мережковский, на что Штейнер ответил: „Не раньше, чем Вы скажете мне предпоследнюю“»[12]. Эта зацикленность на «последнем», которой они не переставали гордиться даже в эмиграции, производит гнетущее впечатление. Особенно когда в «последнем» не находишь ничего другого, кроме сплошных приправ. Достаточно было взять какую–нибудь немецкую или французскую мысль и переперчить её до той степени, после которой её уже не мыслят, а чихают, чтобы внушить себе и другим, что это и есть «последнее». В России, как известно, легче выполнить пятидневную норму за пять часов, чем пятичасовую за пять дней, и не секрет, что русскому человеку легче дается сердечность и отзывчивость, чем вежливость. Это бытовые проекции русской философии: своеобразное состояние души, при котором, как заметил однажды Поль Валери [13], уединяются в комнате, чтобы играть на тромбоне. Соль ситуации не столько в том, что судьбам России предшествовали всегда мысли о России, сколько в том, что русскими были не мысли, а именно судьбы. Мысли были чужими, но чужесть настолько переперчивали и пересаливали, пока она не становилась «своей». Русская идея (в галерее её двойников) чужеязычна: она говорит по–гречески, посильно чурается латыни, вытягивается в немецком, млеет от французского, дегенерирует в английском. «Иванушки интернэйшенел». Это уже та грань растяжки, после которой пружина не возвращается обратно. Очевидно, в одержимости «последним» есть предел, когда последнее и впрямь оказывается последним. Высланная русская философия ошеломила Запад по тем же каналам воздействия, что и «русская рулетка»; но милости выстрела они всё же так и не удостоились, и умерли (совсем как у Платонова), прежде чем успели нажать на курок.