Вышли за станицу, за гумна. Тут было просторно, зелено, ветрено. В прозрачной дали, куда уходили телеграфные столбы, четко белели игрушечные хатки Мокрого, иногда поблескивали на солнце облезшим железом крыши. Ребячья и девичья толпа широко растеклась по зеленому ковру, расцветила степь яркими, живыми, пестрыми пятнами. По горе, изрытой оврагами, белыми хлопьями рассыпались овечки. Белая пыль курилась над гумнами, — веяли. Грузно дышал паровик на мельнице. Пахло нефтью и деготьком.
Кто-то внутри Костика жадно вбирал в себя все это и говорил: в последний раз…
— Вот и все… прощайте, братья мои, сестры, прощай, родной мой Глазунов! — сказал он, идя рядом с Петей Паненкиным, и улыбнулся. Но, если бы не стыдно было, упал бы на траву, прижался к родной земле, взрастившей его, и заплакал бы горючею слезой…
Был он здесь чужой, на казачьей земле, как все иногородние, «русский», мужик. Ни клочка земли, ни животинки, ни деревца своего… Но сейчас словно в первый раз он увидел эту степь, кучу соломенных и железных крыш позади, облезшие главы церковки за ними, сады и рощи в печальной красоте осеннего убора, овраги, коричневых телят, лежащих на траве, две арбы с тыквами, сползающие с горы… И почувствовал, что все это — его, родное, невыразимо дорогое, прочно приросшее к сердцу… Вот он мечтал об этом, как будут его провожать, как будет встречаться он с печальными глазами милых девушек, как заплачет над ним мать, побранивавшая его за долгое ночное шатание, — и вот пришло. Поют песни, идут большой толпой — все из-за него. Заливается на подголосках дядя Кирик, потерявший милого, бойкого, веселого Алехарку, — рвет ветер и относит его голос. Рычит мрачным басом почтальон Лихобабенко и, встретившись глазами с Костиком, сперва подмигивает и улыбается, потом обрывает вдруг песню, закрывает лицо руками, плачет…
«Да, теперь уж мы с тобой не пошатаемся ночью, — грустно думает Костик: — и мать не побранит полуночником…»
Подошли к кургану. Сейчас спуск вниз, в лощину, откуда видно будет лишь Скуриху, а своя станица скроется, — лишь вербовые заросли будут до самой Скурихи провожать и порой выглянут из-за них главы церковки… Собрались вкруг, постояли. Бурчик и Лысый спустились в лощину, потянулись по песчаной дорожке к Скурихе. Ребятишек ссадили. Села мать, сестра, Анна Ивановна, жена Липата, — они провожали до самой Михайловки.
На ветру было холодновато. Длинный Савелов, учитель в казачьей форме, приехавший из полка в десятидневный отпуск, сказал первый:
— Ну, Костя, прощай… дай тебе Бог…
Целуясь с ним, Костя хотел сказать что-то задушевное и значительное, но сказал только:
— Прощай, Ваня. Может, увидимся?
— Может, и увидимся, — равнодушно сказал Савелов: — ну, будь молодцом. Мы прослужили четырнадцать месяцев, — живы вот… Хотя конечно, и вышли в тираж некоторые… — прибавил он не без хвастовства.
Ветер отнес его слова. Еще раз обошел Костик провожавших, перецеловался с молодыми, старыми и малыми. Уже далеко отъехали Бурчик и Лысый, когда он оторвался от толпы и стал сходить с кургана, сопровождаемый Васяткой, Лихобабенком и Гороховым, — они провожали до Скурихи. Два маленьких мальчугана выходили на изволок из-под горки ему навстречу. Озябли, посинели. Соплишки висели у меньшого. Костик нагнулся и поцеловал их. Один, — побольше, — заплакал тихо и стал утираться отрепанным рукавом старого пиджака. Меньший, согнувшийся от холода, заплакал в голос. Старый дьячок Мартыныч поглядел на них и ласково усмехнулся:
— Один плачет: жалко, а другой, — что озяб…
В стороне от толпы, за курганом, одиноко стоял Липат Липатыч и неподвижно глядел вслед подводам, уходившим к Скурихе, и группе молодежи, догонявшей их. Он втянул шею, а голова подергивалась от беззвучных рыданий. Жалко было Костика, который на глазах вырос, но еще жальче Васятку: тоже скоро возьмут и его туда, в эту загадочную и страшную пасть смерти… Все пошло прахом: хотел строиться, поставить новый дом с большой лавкой, купил лесу, срубил сруб, а теперь ничего не надо, и сруб гниет под дождем…
На сборном пункте неутомимую энергию обнаружила Андреевна. Всю жизнь она, нигде, кроме Глазунова, не бывавшая, робко жалась к сторонке от всякого начальства, боялась, как бы чем не ошибиться да не навлечь гнева, — а начальники всех рангов рисовались ей суровыми и взыскательными. Но тут стоял перед ней вопрос: нельзя ли вырвать как-нибудь назад сыночка, а если не вырвать, то хоть вымолить ему уголок потеплее, поукромнее? И она забыла всякий страх и пошла напролом — по всем начальникам, какие только были в Михайловке.