С наступлением темноты и вовсе стало тихо. Только на флангах батальона, как бессонные часовые, постукивали мои «станкачи» — беззлобно, так, для острастки. В ответ, как швейные машинки, закатывались «МГ» — длинную строчку ведут фашистские «портные», чтоб им околеть без покаяния!
С КП батальона я позвонила Самоварову: как там ребята Кузнецова?
— Дорогой мой! — закричал в трубку Петр Иванович хрипловато и радостно. — Жива-здорова? У нас все в норме. Не приходи. Не надо. Тут... — И все. Связь наша ненадежна, как мыльный пузырь. И если бы не героизм связистов, не знаю, как бы мы и общались в бою. Но только срастит телефонист обрыв — опятьбеги под огнем. Неблагодарная эта работа на войне.
Мне попало дважды, даже трижды: от комбата и обоих его заместителей. Они напали разом:
— Где шастаешь? Сиди на КП. С собаками тебя разыскивать? Гляди, добегаешься...
Стало обидно: точно я бегаю для собственного удовольствия!.. Но я даже не огрызнулась. Зато осталась при своем мнении. Мне отсиживаться в укрытии дело не указывает. Мое воинство вкупе с командирами нуждается в опеке, подсказке и личном примере. Хорошие парнишки — мои взводные. Зря мы тогда так резко Серикова!.. Теперь, задним числом, мне его, подраненного, жаль, как милого брата...
За день фашисты не продвинулись ни на метр. Еще бы: мы — внушительная сила. Парфенов оказался прав: с нами надо на «вы», и то не договоришься.
Всю ночь на нейтральной полосе шла тихая и отчаянная возня. При вспышках наших ракет было видно, как суетятся с носилками немецкие санитары, подбирая раненых. Могильщики волочат убитых — бесцеремонно: привяжут к ногам веревку и тащат, как дохлую собаку. По заслугам и честь. Шел солдат во славу третьего рейха и обожаемого фюрера. Шел за легкой добычей, за чужой землей. Добыл — пулю, получил — три аршина в глубину. Все, как и быть должно. Все справедливо. И никому пока невдомек: ни мне, ни моим однополчанам, что мы не просто отбили две атаки, а вписали страничку в историю Великой Отечественной...
Я не спросила, умышленно не спросила, страшно ли показалось моим молодым офицерам в их первом бою. Они бы мне — женщине — наверняка ответили: «Нет». И соврали бы, потому что на этот вопрос ответить вообще нельзя. Да и что такое страх? Собственные переживания в бою — личная тайна. О них рассказать можно только после. Если вспомнится. Для этого надо пережить не один бой. Да и то всего откровенно не расскажешь. И не к чему: выжил, выстоял — и ладно.
В середине ночи к самым позициям подъехали полевые кухни. Раздачей приварка командовал Парфенов. Повара были необычно щедры: солдаты разом получали обед, ужин и будущий завтрак. Ели, как говорит Соловей, «от пуза» — в кого сколько влезет. Старшина Нецветаев, как всегда, кормил пулеметчиков лично. На отсутствие аппетита мог пожаловаться только Воробьев. Горе-вояка насмешил товарищей: при близком взрыве запоздалой мины с перепугу уронил котелок, облив шинель густым и жирным гороховым супом. Второй раз получить отказался — забился в дзот, как мрачный сыч в дупло. Я приказала отнести ему туда. Справедливый Кузнецов возмутился:
— Да за что его кормить? Верите ли, дважды за воротник на позицию вытаскивал.
«Черт с ним,— решила я. — Лишь бы не сбежал», Василий Иванович без подсказки пополнил ротный боезапас. Я ему лично поручила похоронить по ритуалу Митю Шека, на приметном месте, в расположении хозвзвода. Митину последнюю чарку выпил Мамочкин — его друг и наставник».
Перед рассветом мне удалось часок вздремнуть. Я опустилась на корточки в тесном помещении КП и сразу заснула. Приснилась гроза. И Митя Шек. Живой и трогательно смешной: «Опять герман? Кляп яму у рот!..» Когда разбудил Соловей, лицо у меня было мокрое...
— Соловей, ты?
— А то кто же. Вставайте. Танки!
— Какие танки?
И в самом деле, где-то внизу, за нейтралкой и, кажется, совсем недалеко, неистово ревели моторы. Мы с минуту молча прислушиваемся, потом выбегаем на улицу. Пожалуй, Соловей прав. Фашист танки подтягивает. Но я успокаиваю себя и его:
— Ерунда. Шоссе близко. Тягачи, наверное, пушки подтаскивают. А танки здесь не пойдут.
А почему это «не пойдут»? Шли же по раскисшей глине. А теперь опять подморозило — катись, как по льду.
Надрывный рев вражеских машин, все нарастая, становится почти нестерпимым. Он не растворяется в плотном предутреннем воздухе, а катится тяжелыми волнами по самой земле и кажется оскорбительным и совсем неуместным после сумрачной, непроницаемой тишины.