– А я так думаю, княгиня, – вскричал он, – ты не Феодора, а Андрей твой не Юстиниан!.. Багряница! Царская багряница!.. – издеваясь, передразнил он Дубравку. – Не была ты в Орде! Тогда посмотрела бы, в каких багряницах княгини наши – и муромские, и пронские, и рязанские, и черниговские, да и китайского царя царей дочери, – в каких они багряницах на помойках ордынских кости обглоданные у псов выдирают!.. Стыдись, княгиня!..
И, не попрощавшись, Александр покинул покои брата.
Первого татарина – как переправлялся он через Клязьму, держась за хвост лошади, – увидал пастушок. Мальчуган сидел на бережку, на травке, посреди ракитового куста, и делал себе свирель из бузины. Как хорошо, как жалостно запела она! Отрок радовался. Это уж не для коров, не для стада, – в такую можно сыграть все, что вспадет на душу.
Стоял полдень. Зной пригнетал к земле. Завтра – Борисов день. Престольный праздник в Духове. Девки будут завтра упрашивать и всячески ублажать: «Сыграй ты, Олешенька, сыграй ты, млад отрок милой, какую хочешь песенку, а мы хоть поплачем…»
Есть ли что на свете жалостнее, и чище, и прозрачнее, чем бережно-заунывный звук пастушьей свирели? Жалейкою недаром прозвали ее в народе: жалеет она человека!
…Играет пастушок на пригреве солнышка – и уж не он сам, а отроческая душа его выпевает, и уж у самого полнятся слезою глаза: плохо стало видать и деревья, и речку, и облака – мреет и зыбится все… Все, как есть, понимают его сейчас: и березка, под которой сидит, и сосны, и солнышко, и речка Клязьма, и облако, и коровы, и старый пастух Рубанок. Вон сидит он на зеленой косматой кочке, согбенный, режет узорами палку, и клонится, клонится к коленам старая его, изможденная спина!.. А вот услыхал, как играет Олеша, – и бодрится и распрямляется!..
Поет и вздыхает волшебная дудочка пастушка Олеши. Даже каменные глыбуны, красные и пестрые, что лежат на отмели, до половины в воде, лоснясь и отблескивая на солнце, – даже и они задвигались!.. Да нет, то вовсе не камни, то Олешины коровы, от зноя залегшие в воду…
Вдруг – что это? – косматая, злая морда конская сивая – этаких коней и не бывает у мужиков! – словно бы вынырнула из воды, посреди мутной Клязьмы. Плывет конь, плывет! Напряженно вытянутая шея, словно бы тонет конь, – так всегда ведь плавают лошади. Ближе, ближе… и вот, закинув передние копыта на обломившийся зеленый берег, и еще раз закинув, обтекая и лоснясь мокрою шерстью на солнце, встал на берегу сивый конь и храпнул ноздрями, пробуя ветер…
Пастушок отстранил от губ жалейку и, не выпуская ее из рук, приподнялся и попятился подальше в кусты…
Но тут от хвоста конского оторвался некий старик, весь мокрый, в черном чепане, в шапке холмом, подпоясанный опояскою, и, хлюпая в сапогах водою, пошел на Олешу, что-то приговаривая на чужом языке…
Олеша хотел встать да убежать, но было поздно: старик его заметил.
Олеша признал в нем татарина. Насмотрелся он их! Вон тут, недалеко, над Клязьмой, их целое стойбище.
Что говорил ему кустобородый, редкоусый старик, того Олеша понять не мог, но только видел, что он за дудочкой его потянулся.
– Да иди ты!.. – выкрикнул сердито Олеша и прижал свирель к груди.
Морщинистое, темного лоска лицо татарина исказилось. Он выкрикнул какое-то страшное слово – должно быть, ругательное – и кинулся на мальчугана, сгреб его за русую челку, опрокинул навзничь на траву и выхватил из рукава коротенький кривой нож.
Кустобородое лицо закрыло перед Олешею небо. Зловонное дыханье обдало его. Он крепко сжал дудочку в руке. «Сломаешь, а не отымешь!» – мелькнуло у него.
Татарин за волосы запрокинул ему голову и ударил ножом в горло…
Отворотив в сторону лицо от брызнувшей вверх струйки и прижмурившись, татарин дорезал мальчика – привычно, как резал барашка в своем аиле.
– Дза (хорошо)! – прохрипел он, подымаясь и отирая нож о полу стеганого халата.
Он крикнул гортанным голосом на ту сторону Клязьмы, взмахнул рукой, и переправа татарской конницы началась.
Карательное вторжение на земли великого князя Владимирского, Андрея Ярославича, возглавлено было царевичем Чаганом. Этот юноша был уже тем одним старше и хана Неврюя и хана Алабуги, что он являлся как бы чрезвычайным представителем великого хана Менгу при Батые. И хотя своевольничать в Золотой орде и в землях, подвластных Батыю, царевич Чаган отнюдь не мог, ибо и сам великий хан страшился Батыя, тем не менее к слову Чагана весьма прислушивались в Поволжском улусе. И царевич бросил свое слово на ту чашу исполинских колеблющихся весов, на которой стояло: «Война».